
Мозес. Том 2
– Ты и ты, – сказал Дов-Цион, пропуская вслед за солдатами и Шломо двух самых крикливых евреев, – тощего Натана и грузного Гершона, – в то время как остальные остались ждать снаружи.
– К дежурному, – приказал он солдатам, конвоирующим Шломо Нахельмана.
Поднявшись на лестничный пролет и пройдя по навесной деревянной галерее, Дов-Цион остановился возле одной из дверей и постучал. Потом исчез за дверью, оставив остальных ждать. Его не было минут десять или около того. Потом он появился и приказал всем заходить, а солдатом остаться возле двери.
Дежурный офицер стоял спиной к вошедшим и смотрел в окно. Потом он повернулся и посмотрел на Дов-Циона, ожидая пояснений. Через все лицо его – от виска до подбородка – тянулся глубокий косой шрам.
– Вот этот, – Дов-Цион показал на Шломо.
Офицер подошел к стоявшему отдельно ото всех Шломо и спросил, чем тот занимается.
– Помогаю по хозяйству, – сказал Шломо, опуская глаза под взглядом офицера.
– Кому? – спросил тот, отходя от Шломо и медленно идя по помещению, заложив руки за спину.
– Цирюльнику в цирюльне на углу Набии и Веселого тупика, – сказал Шломо, думая, что будет, если офицер пошлет кого-нибудь по этому адресу и обман вдруг раскроется.
– Что-то я никогда не видел тебя там, – сказал Дов-Цион, но, к счастью, офицер пропустил эти слова мимо ушей. Вместо этого, он спросил Шломо, как его зовут.
– Родители называли меня Йешуа-Эммануэль, – ответил тот, не зная, следовало ли называть именно это имя.
– Говоришь по-турецки?
– Кое-как, – Шломо турецкий язык действительно давался почему-то с большим трудом.
– Что за имя, – офицер перевел взгляд на Дов-Циона, а потом вновь на Шломо. – Язык сломаешь. Йешуа-Эммануэль. Это что-нибудь означает?
– Он выдает себя за Машиаха. Наверное, думает, что это одно из его имен.
Дов-Цион понимающе усмехнулся, желая, возможно, сказать этой усмешкой, что дело, ради которого он побеспокоил господина дежурного, представляет действительную опасность для всех без исключения лояльных граждан Империи.
– Неужели? – безучастно сказал офицер, останавливаясь у окна и глядя на унылый внутренний дворик тюрьмы. – И что тут особенного? Покажи мне еврея, который бы ни мечтал, чтобы Бог избрал его для того, чтобы он разрушил Османскую империю – и я не пожалею отдать тебе двадцать пиастров.
– Своими рассказами он смущал людей, – не отступал Дов-Цион. – Разве мы не должны пресекать все, что не идет во благо Империи?
– Послушай, – офицер, казалось, вновь пропустил мимо ушей сказанное Довом. – Если мне не изменяет память, я просил тебя никогда не приводить сюда невесть кого… И что мне теперь прикажешь с ним делать?
– Свидетели могут подтвердить, что он призывал к бунту против султана, – не моргнув глазом, сказал Дов. – Разве этого мало?
Свидетели, Натан и Гершон, согласно подтвердили его слова, с удовольствием покивав головами.
Заложив руки за спину и снова сделав несколько шагов по комнате, офицер остановился перед Шломо и спросил:
– Хочешь рассказать все сам?
– Да, господин, – поспешно сказал Шломо, чувствуя, как Небеса медленно отворачиваются от него. – Я стоял у Дамасских ворот и никого не трогал, как вдруг эти люди набросились на меня и поволокли в крепость… Не знаю, что они хотят, но заверяю тебя, что я не сделал ничего плохого.
– Вот два свидетеля, которые слышали, как ты объявил себя Машиахом, – Дов-Цион показал на стоявших чуть поодаль Натана и Гершона. – Они уважаемые и правдивые люди. Зачем им обманывать господина офицера?
– Все ждут, что Машиах пройдет через Игольчатые ворота, а вовсе не через Дамасские, как говорят эти люди – возразил Шломо. – Так говорят все пророки. Если бы я называл себя Машиахом, то зачем бы я стал сидеть не там, где надо?
– А ты, я вижу, неплохо разбираешься в этом вопросе, – сказал офицер и страшный шрам на его лице слегка дрогнул.
– В этом городе в этом разбираются даже малые дети, – сказал Шломо.
Вдруг Дов-Цион быстро подошел к офицеру и что-то торопливо зашептал ему на ухо.
– Вот оно что… Скажи, это верно, что ты называл себя Царем иудейским и грозился восстановить еврейский Храм?.. Отвечай!
– У меня и в голове не было… – начал было Шломо, но офицер быстро перебил его:
– А может, ты просто сумасшедший? – сказал он, с отвращением глядя на Шломо, словно тот был вшивой и грязной собакой, никому не нужной и невесть как сюда попавшей. – Хотя, – добавил он, невесело усмехаясь, – даже сумасшедшие знают, что здесь имеет значение только власть султана, а разговоры о царе иудейском ведут прямой дорогой на виселицу.
– Но я не сделал ничего плохого, господин, – повторил Шломо, блуждая взглядом по заваленному бумагами столу. Вдруг он заметил, среди прочего, небольшую книжечку в голубом переплете, с надписью на обложке, которую трудно было спутать с какой-нибудь другой.
– Откуда мне знать, что ты говоришь правду? – офицер проследил взглядом, куда смотрел этот совершенно не к месту улыбающийся еврей. – В чем дело? – строго сказал он, резко поворачиваясь и глядя на стол. – Или я сказал что-нибудь смешное?
– Les Fleurs du mal, – Шломо кивнул, указывая на лежавшую среди бумаг книгу. – Вы читаете Бодлера, да еще и в подлиннике, господин офицер!.. В этих местах это большая редкость.
Он вдруг вновь почувствовал себя уверенным и спокойным. Так, словно Всевышний вновь подал ему какой-то благоприятный знак, смысла которого он пока еще не мог понять.
На мгновение в помещении повисла тишина. Потом офицер сказал, с удивлением разглядывая Шломо:
– Помощник цирюльника, который говорит по-французски и читает Бодлера!.. Тебе не кажется, что это довольно любопытно?
Пожалуй, подумал Шломо, дежурный офицер выглядел сейчас так, как будто его уличили в чем-то чрезвычайно постыдном, что давало собравшимся тут странную власть над ним и, уж во всяком случае, легко могло повлиять на его дальнейшую карьеру.
– Нет, этот город может свести с ума кого угодно, – офицер криво улыбнулся, отчего его чудовищный шрам показался еще страшней. – Помощники цирюльников читают Бодлера, а торговцы сластей спят и видят, как в Иерусалим приходит Помазанник… Только не думай, пожалуйста, что меня очень заботят твои тайны. То, что ты читаешь «Les Fleurs du mal», вовсе не освобождает тебя от обязанности отвечать за свои поступки.
– Но я ни в чем не виноват, господин.
– Здесь я решаю, кто виноват, а кто – нет, – сказал офицер, повышая голос и пряча голубенький томик под бумагами. – И властью, данной мне султаном и наместником, я приговариваю тебя к наказанию плетьми, числом двадцать. Немедленно.
Натан, Гершон и Дов-Цион разочарованно загудели.
– Тихо! – прикрикнул на них офицер и добавил, обращаясь вполголоса к Шломо, словно не хотел, чтобы его услышали остальные:
– Как видишь, Бодлер тебе не помог.
– Как знать, – тоже негромко ответил Шломо, загадочно улыбаясь, словно двадцать плетей были таким пустяком, о котором не стоило бы даже и говорить.
Гершон и Натан между тем пытались в чем-то убедить Дов-Циона.
– Он заслужил сто плетей, – Гершон возмущенно тряс своим массивным животом. – Двадцать плетей! Да это же на смех всему Городу!
– Не знаю, чем еще вы недовольны? – дежурный резко повернулся к обиженным свидетелям. – В конце концов, я не нашел за ним никакой особенной вины, ну, разве только – слабоумие, что в этом городе совсем не редкость. Вы ведь не станете обижать того, кого уже обидела природа?
Впрочем, на евреев, Натана и Гершона, эти слова не произвели никакого впечатления. Они были недовольны и требовали для Шломо серьезного наказания.
На лице дежурного офицера, появилась выражение удивления. Словно он никак не ожидал, что евреи поведут себя так кровожадно по отношению к собственному собрату.
– Двадцать плетей, – он внимательно посмотрел сначала на Натана, а потом на Гершона, – двадцать плетей – это, по-вашему, не наказание?
– Он заслужил смертной казни, – сказал Натан. – Спросите любого еврея.
– Ах, вот оно что, – офицер вдруг засмеялся. – А если он говорит правду, этот ваш долгожданный Машиах?.. Что, если он действительно тот, за кого выдает себя?.. Разве вы сами не ждете Помазанника, который освободил бы вас от власти султана?
– Мы граждане Империи, – не без гордости сообщил в ответ Гершон, – и как граждане Империи не можем пилить сук, на котором сидим. Согласитесь, что это было бы очень глупо.
– Само собой, – опять усмехнулся офицер.
– Что же касается Машиаха, – продолжал Гершон, – то все, что о нем говориться – следует понимать в духовном смысле, чтобы избежать так называемых противоречий, на которые любят ссылаться неумные люди.
– Да, – подтвердил Натан. – Только в духовном смысле, господин офицер.
– Вот как. Говорите, в духовном? Отчего же в таком случае я нигде не читал, чтобы этого вашего Машиаха можно было принимать в духовном смысле. Скорее уж, наоборот.
– По заветам наших отцов, – начал было Гершон, но офицер перебил его.
– Обойдемся сегодня, пожалуй, без отцов, – он остановился перед Гершоном. – Надеюсь, двадцать ударов вас все-таки удовлетворят.
– Шестьдесят, – Гершон упрямо наклонил голову.
В ответ офицер улыбнулся и его улыбка – зловещая и мертвая – заставила Гершона прикусить язык.
– Мне всегда хотелось узнать, – он лениво и отчетливо растягивал слова, словно желая, чтобы не пропал ни один звук, – почему Истина так кровожадна? Или она настолько не уверена в своей истинности?.. Вы случайно не знаете, господа евреи?
И поскольку никто на его слова ни отозвался, отрубил:
– Двадцать плетей. А теперь убирайтесь, пока я не передумал.
– Во славу султана, – Дов-Цион, кланяясь, поспешно отступал к двери.
– Во славу султана, – сказали вслед за ним Натан и Гершон.
Впрочем, все это было уже несущественно, и позже, когда русский палач, о котором ходили разные слухи, недовольный тем, что его оторвали от каких-то важных дел, грубо торопил его поскорее снять рубаху и лечь, – и когда раздался первый, примеривающийся свист плети, – и потом, когда он уже не чувствовал свою покалеченную спину, а только слышал, как хлестко ложится на тело плетка, – и тогда, когда на плечи ему набросили прохладную тряпку, – все это время ему почему-то мерещился родительский дом, колокольчик, звонивший, когда кто-то заходил в лавку отца, отполированные тысячами и тысячами прикосновений лестничные дубовые перила, темный уголок под лестницей, где он любил прятаться от старшего брата, и еще целая куча мелочей, которые вдруг всплывали в его памяти, пока палач ритмично, не торопясь, отвешивал ему удар за ударом.
Потом он вдруг почувствовал, что его совершенно не занимает ни эта порка, ни глупость торгующих евреев, ни грубость турецких солдат, ни эта боль и пылающая под ударами спина – ничего из того, что прежде могло бы сразу вывести его из себя и надолго приковать внимание к какой-нибудь ерунде, и что теперь казалось мелким и ничтожным. Что означало, наверное, что все мы – всего только глина, из которой Всемогущий лепит то, что считает нужным, не спрашивая нашего согласия и не давая нам до поры до времени забыть, какими мы были прежде, о чем еще напоминали, время от времени, наши сны, воспоминания и оставшиеся на теле шрамы и рубцы.
80. Рахель
Что-то и в самом деле случилось с ним после этой истории с поркой, когда с помощью каких-то сердобольных евреев он доковылял до цирюльни Авигдора Луца и свалился там, в душе благодаря Всевышнего за то, что в этот час ни на улице, ни в помещении не было ни одного посетителя или прохожего.
Вряд ли он сам смог бы толком рассказать, что именно изменилось, но одно было совершенно очевидно: все, что случилось, случилось с согласия Небес, которые таким странным способом выражали свое недовольство его медлительностью и ленью и торопили его поскорее приступить к задуманному.
Кажется, он подумал, что прежде немедленно бы обиделся на такой способ разговора, тогда как теперь он казался ему единственно правильным, дающим возможность побороть инертность человеческой плоти, заставив ее трепетать перед величием Божьим, оставляя в стороне все человеческое, временное и преходящее.
Все теперь вдруг встало на свои места и пошло, как оно и должно было идти уже давно – уверенно и осторожно – так что когда Рахель стала допытываться, что же случилось, он ответил, взяв ее за руку:
– Дай мне слово, что не станешь ничего узнавать до тех пор, пока я сам тебе об этом ни рассскажу.
И она согласно кивнула:
– Хорошо.
– Вот и умница, – сказал Шломо, целуя ее.
Впрочем, через неделю об этом происшествии стали уже забывать, к тому же выяснилось, что на Шломо все заживает не хуже, чем на собаке.
А время, между тем, шло, и будущее становилось все ближе и все яснее.
Лежа в темноте рядом со спящей Рахель и уставившись в потолок, он уже в который раз продумывал детали грядущей операции, которую он называл акцией и с которой, если не все обманывало, должно было начаться то самое победоносное шествие Машиаха, – его собственное шествие, которого он терпеливо ждал, еще когда был безалаберным берлинским студентом.
Лежа теперь в темноте и шаг за шагом рисуя себе картины скорого будущего, он почти видел, как, поднимая к небу гудящее пламя, пылал земной Иерусалим, как рушились его стены, храмы и улицы, и на их месте, сквозь дым и огонь, медленно проступали очертания небесного Города, от невыносимого сияния которого можно было ослепнуть. И тогда слезы радости выступали у него на глазах.
Впрочем, человеческое и преходящее тоже нередко посещало Шломо по ночам, когда сны, блуждая невесть где, открывали ему его собственные тайны. Всякий раз он надеялся, наконец, запомнить их, но они чаще всего едва доживали до пробуждения.
Иногда, правда, он вдруг просыпался среди ночи, чувствуя желание, и тогда его ладонь скользила по теплой руке лежавшей рядом Рахель, потом добиралась до ее плеча и проникала в вырез ночной рубашки или опускалась к бедрам, замедляя здесь скольжение и нежно двигаясь по животу, чтобы потом осторожно, почти без усилий, раздвинуть ноги, которые, впрочем, уже раздвигались сами вместе с легким стоном просыпающейся посреди ночи плоти, – этим легким стоном, когда ее тело выгибалось, словно напряженный лук, открываясь навстречу его жадным рукам, которые уже не знали никакого стыда и никаких преград, гладя, сжимая и проникая, и все это длилось бесконечно, от одного стона к другому, от одного поцелуя к другому, потому что время давно уже остановилось, и в мире оставались только эти объятия, и эта сладость поцелуев, эти всхлипывания и эти стоны, которым, похоже, не было конца.
– Ты меня разбудил, – сонно бормотала Рахель, но сказанное было сказано не в укор, потому что он чувствовал, что ее тело по-прежнему что есть силы прижимается к нему, а руки слегка царапают его спину, словно напоминая, что пока время все еще стоит, не трогаясь с места и оберегая их покой, эта ночь в состоянии принести им много подарков, погрузив в вечный мир блаженства, из которого никто и никогда не думал искать выход.
Иногда она, впрочем, сразу засыпала у него на плече, но случалось, что сон уходил, и тогда она спрашивала его о каких-нибудь пустяках, например, почему он не спит или как он провел сегодняшний вечер, и он отвечал ей такими же пустяками и смешил ее разными глупостями, зная, что она любит, когда он рассказывает какие-нибудь смешные истории. Например, историю про блох турецкого султана, с которых он хотел брать налог с каждого прыжка или историю про русского посланника в консульстве в Иерусалиме, который пил, не просыхая, вместе со своим помощником. Тот был страшным пропойцей и, говорят, мог выпить, даже больше, чем сам посланник.
– А дальше? – спросила в ту ночь она, глядя на Шломо из темноты, в которой блестели только ее прекрасные глаза.
– А дальше, – сказал Шломо, – произошло непредвиденное, которое всегда случается всякий раз, когда его никто не ждет. Помощник русского посланника перепил, отмечая какой-то государственный русский праздник, а перепив – умер, оставив после себя безутешного начальника, который прекрасно знал – одно дело, когда пьешь с товарищем по службе и совсем другое – когда пьешь один, чего не одобрили бы ни султан, ни посол, ни даже сам Государь Император, пославший его в это захолустье. Но делать нечего. Помощника похоронили в свинцовом гробу на временном кладбище во дворе консульства, намереваясь в свое время отправить гроб с его телом на родину, после чего жизнь опять потекла своим чередом, как, впрочем, оно и предполагалось. Не знаю уж, сколько точно она текла и с кем теперь пил бедный посланник, но только лет через десять или около того, наконец, пришла бумага из Министерства иностранных дел, позволяющая отправить тело помощника на родину, к безутешной вдове. По такому случаю еще раз отслужили над гробом панихиду, а сам гроб вынули из склепа и поставили в консульской прихожей, намереваясь с утра погрузить его на телегу, чтобы добраться до Хайфы, а оттуда уже морем до самого Санкт-Петербурга, в котором проживал когда-то этот самый помощник.
И вот представь себе нашего посланника, этого седого и заросшего, с палочкой и отдышкой старичка, который и шагу не мог теперь ступить без какого-нибудь «кхе-кхе» или «ох-ох», и который теперь остался один на один с этим гробом, пробудившим в нем столько приятных воспоминаний, что посланнику вдруг так захотелось в последний раз взглянуть на того, с кем он выпил когда-то ни одну бутылочку «Лечебной», что просто ужас.
Но сказано – сделано. Посланник посылает за консульским мастером и тот скоро появляется, хотя и слегка навеселе, но с хорошим инструментом, с помощью которого он в две минуты открывает крышку гроба и приглашает нашего посланника поскорее подойти и убедиться, что все на месте.
– Ой, – сказала Рахель, вцепившись в руку Шломо.
– Да, чтобы он подошел и убедился, – подтвердил Шломо.
И тот, конечно, подходит и, заглянув в гроб, застывает в неподдельном и искреннем изумлении, – так, словно там лежал не помощник посланника, а сам Папа римский или даже Отто Бисмарк, который неизвестно как пробрался на территорию консульства.
И было, надо сказать, от чего.
В гробу, совершенно как живой, лежит его абсолютно проспиртовавшийся помощник, точь-в-точь такой же, каким он был десять лет назад, когда безжалостная смерть настигла его.
Уж не знаю, сколько времени длилась эта встреча, и какие слова были сказаны потрясенным посланником, но по истечении получаса или около того черты покойного замутились, краски его поблекли, и вдруг в одно мгновение помощник как-то жалобно булькнул и разлился по гробу, распространяя вокруг известный всем запах, который нельзя было спутать ни с каким другим.
Видя, как все это обернулось, посланник требует, чтобы ему немедленно принесли какую-нибудь вместительный сосуд, и начинает с помощью кружки переливать растекшуюся жидкость в принесенную посуду. За этим занятием проходит вечер и еще половина ночи, а он все разливает своего бывшего помощника по самым красивым бутылкам и убирает их в надежное место, – так, чтобы никто даже думать не думал посягнуть на эту драгоценность. И только под утро – усталый, но довольный – он позволяет себе присесть и немного отдохнуть, пригубив при этом немного оставшегося в кружке спиртного, вкус которого, конечно, превзошел все его ожидания, что было, впрочем, совсем не удивительно для напитка с десятилетней выдержкой.
– Вот и вся история, – закончил свой рассказ Шломо.
– Какой ты глупый, – Рахель засмеялась, и он увидел, как блестят в темноте ее зубы. – Бедный, бедный посланник… Неужели тебе его совсем не жалко?
– Мне больше жаль его помощника. Быть выпитым собственным начальством, это надо постараться даже в России.
– Ой, не могу, – Рахель зашлась мелким, серебристым смехом, который так нравился Шломо.
– Можешь не сомневаться, – сказал он, целуя ее в плечо, – что он вкушал этот чудесный напиток только по большим праздникам и на официальных приемах.
Потом он нашел в темноте ее лицо и поцеловал в смеющийся рот.
Она сказала:
– Что-то ты разошелся.
– Да, – сказал Шломо, не унимаясь. – Имею разрешение от Папы Римского.
– Ах ты, негодяй, – прошептала она, отвечая на поцелуй.
– Еще какой, – согласился он, проваливаясь в сладкую бездну, у которой не было имени.
Однажды она спросила его, пряча лицо в сумерках и прижимаясь к его плечу, не бывает ли ему с ней когда-нибудь скучно?
– Что? – переспросил он, не понимая. – Скучно? С тобой?
Она сказала:
– Людям чаще всего становиться скучно, когда они надоедают друг другу. Им больше нечего сказать друг другу и тогда они оставляют друг друга, словно выпитый стакан, от которого взяли все, что хотели, и от которого теперь трудно еще что-нибудь ожидать.
– Не говори глупости, – прервал ее Шломо. – Как может быть скучно, если ты любишь?
– Многие только думают, что они любят, – возразила Рахель.
– Надеюсь, что ты это не про меня.
– Посмотри, – сказала она, пропустив его замечание мимо ушей. – Большинство людей всегда любят за что-то и при этом они всегда могут объяснить, за что именно они любят. За то, что ты такой остроумный, за то, что умеешь делать то или это, за то, что читал Шопенгауэра, за то, что хорошо поешь, или за то, что у тебя красивая фигура и ты знаешь три языка… Но разве можно любить человека за что-то?.. Ты любишь кого-то только потому, что это он, единственный из всех, кого ты знаешь, а совсем не потому, что он хорошо знает историю или может назвать главный город Мадагаскара. За что – любят искусных поваров, или великих писателей, или бесстрашных военачальников. А просто так любят ни за что, или только за то, что ты есть, – и это бывает, конечно, слаще всякого «за что», словно ты сам рождаешься в этой, ни на чем не держащейся любви, которая поэтому всегда есть тайна, и о ней знает один только Всемогущий.
Ему понял вдруг, что никогда не слышал, чтобы Рахель говорила так много.
– Подожди, – сказал Шломо. – Оставь. С чего ты взяла, что мне скучно с тобой?.. Что за глупость, в самом деле!
– По-моему, ты что-то от меня скрываешь, вот с чего. И ты, и Арья. А когда любят, то никогда и ничего не скрывают.
– А я, кажется, ничего и не скрываю, – Шломо почувствовал слабое угрызение совести, хотя и не знал за собой никакой особой вины. – Разве можно скрыть хоть что-нибудь от такой болтушки, как эта?
Он взял ее за плечи и попытался повернуть к себе
– Шломо, – сказала она, уворачиваясь от поцелуев. – Если бы ты только знал, какой ты гадкий!
– Я знаю, – согласился Шломо, теряя голову от запаха ее плоти.
Конечно, он догадывался, что она завела этот разговор совсем не случайно, а чувствуя, что что-то происходит вокруг, – что-то, о чем она ничего не знала и даже не догадывалась, – благо, кроме Голема никто из людей Шломо здесь не появлялся. И все же он испытал какое-то странное напряжение, какую-то тревожную таинственность, как если бы все давно сидели на упакованных чемоданах и не знали, когда же будет дан сигнал к отъезду и куда им предстоит отправиться.
Трудно было удержать в ладонях сыплющийся через пальцы песок.
К тому же еще этот Арья, который, конечно, ни о чем не говорил ей и ни на что не намекал, но вечно ходил с таким видом, словно ему приходилось, с одной стороны, терпеть Шломо с его фантазиями, а с другой – сочувствовать бедной Рахель, которой досталось нелепая и смешная судьба страдать от этих фантазий, которые, к слову сказать, еще неизвестно, чем могут закончиться.
В тот день, когда у Шломо состоялся последний, впрочем, никому не нужный разговор с Арьей, ветер с гор нагнал над Иерусалимом тяжелые, низкие облака, которые легли на город. И он почувствовал, что не хочет слышать того, что, наконец, собирается сказать ему Всевышний, готовый вот-вот открыть путь тому, кого Он обещал своему народу еще до сотворения этого мира.
– Мы начинаем, – безо всяких предисловий сказал Шломо, останавливаясь перед сидевшим с газетой на ступеньках лестницы Арьей.
Тот поднял голову и посмотрел на Шломо.
– Мы начинаем, Арья, – повторил тот.
– Вот как – сказал Арья, как будто в том, что сказал его собеседник, не было ничего, что бы он уже ни знал. – И как это далеко зашло?
– Можешь не сомневаться. Настолько далеко, что этого уже не остановить, – Шломо имел в виду, конечно, Божью волю.
В ответ Арья только пожал плечами и презрительно усмехнулся.
– Арья, мы начинаем, – настойчиво повторил Шломо, присаживаясь рядом. Голос его звенел от восторга. – Еще немного и небесные ворота откроются, чтобы ответить на нашу надежду и веру… Разве ты не слышишь, как уже поют их петли?
– Вы погубите всех, – произнес Арья скучным голосом, словно ему приходилось сейчас разговаривать с пьяным. – Сколько вас? Десять? Тридцать? Сто? А знаешь, сколько человек в гарнизоне? А в Палестине?.. Думаешь, они будут с вами церемониться?