Трудно судить самому себе, особенно там, где не чувство исходит из рассуждения, а рассуждение развивается из непобедимого чувства. Может случиться, что весь ход наших мыслей, – как бы он по дальнейшей связи своей ни был правилен и ясен, – зиждется на таком чувстве, на таком избрании личного вкуса, которое всем другим будет казаться не только странным или «чуждым» (как любит выражаться тот же гр. Л. Н. Толстой), но и прямо уродливым.
Пусть будет и так; я привык к умственному одиночеству и к тому, что даже и сочувствующие кой в чем мне люди находят справедливым при случае упрекнуть меня в любви к парадоксам и в «бесполезной оригинальности». Что делать!.. Как мыслится, – так и пишется, как чувствуется, – так и говорится!
Припоминаю вдобавок, по слабости человеческой, всегда в таких случаях одно очень выгодное для меня мнение Дж. Ст. Милля. Он говорит, что даже и ошибки людей, которые дерзали мыслить по-своему, сделали больше пользы, чем великие истины, повторяемые бездарными устами.
Сверх того я думаю, что эстетическая критика, подобно искреннему религиозному рассуждению, должна неизбежно исходить из живого личного чувства и стараться лишь оправдать и утвердить его логически… Там – личная вера прежде, – общие подтверждения после; здесь субъективный вкус сначала, – разъяснения после.
Грубая научная очевидность, холодное научное беспристрастие – ни в том, ни в другом случае невозможны…
В эстетических вопросах беспристрастие годится только двоякое: или прямо личное, к самому писателю, как к человеку, или более отвлеченное, в смысле независимости от его направления политического, религиозного и нравственного… Беспристрастие или, скажем даже, бесстрастие этих двух родов есть даже прямая обязанность добросовестного критика, оно есть идеал критического мышления.
Человек, который стал бы уверять и себя, и других, что «Монрепо» Салтыкова – бездарная вещь, потому только, что Салтыков был революционер, – такой человек не заслуживал бы названия хорошего критика. Ведь можно, наконец, увенчавши лаврами талант «вредного гражданина», его самого не только предать гражданской анафеме, но и подвергнуть строгому наказанию, если нет сил с ним сладить. Ибо государство дороже двух-трех лишних литературных звезд. Но в критике нельзя не отдавать большому дарованию подобающей дани. Или другой пример обратный. Я знал еще в 60-х годах таких людей (немногих, впрочем), которые, горячо сочувствуя тогдашнему революционному движению умов, находя и Некрасова и Добролюбова в высшей степени полезными по направлению, не могли однако принудить себя предпочитать стихи этого самого Некрасова стихам Фета и Полонского. И, читая Тургенева, эти люди, эти «революционеры и демократы», эти друзья «Современника», восхищались его повестью «Первая любовь» и презирали эстетически его «Накануне». И в самом деле, нужно или вовсе уже и не думать о прекрасном ни в искусстве, ни в самой жизни, или иметь вкусы какого-то торжествующего лакея, чтобы не понимать, что в повести «Первая любовь» и поэзия, и правда бьют ключом из каждой строки, а все это «Накануне» намалевано почти по заказу прогрессивно-демократического хамства. И «Монрепо» искренно и сильно по внутренней физиологической злости и по истинно гениальной бранчливости Салтыкова, и «Первая любовь» написана искренно, изящно и сильно, вследствие природного изящества всей натуры Тургенева. А что касается до холодом и ложью дышащего «Накануне», то, я думаю, Тургенев описывал любовь своей скучной Елены к деревянному Инсарову с такою же искренностью, с какой Салтыков мог – «Боже, Царя храни!». Неудивительно, что я, например, так думал и двадцать пять, и тридцать лет тому назад; я и тогда уже не выносил ни кровожадной «свистопляски» «Современника», ни лживой гуманности Некрасова. Я мог еще быть и пристрастен по направлению гражданскому, по ранней ненависти к демократии; но я с удовольствием вспоминаю об этих петербургских давних знакомых моих за то, что и столь ошибочное и вредное настроение их тогдашних политических мыслей не могло в них убить ни высокого вкуса, ни критической правдивости. Извращение гражданских чувств не ослепило их критического ясновидения.
Такого рода ослепления, пристрастия или тенденциозные притворства, конечно, портят и роняют всякую критику, тем более – чисто эстетическую.
Но есть пристрастия иного рода: непобедимые влечения вкуса и сочувствия, отвращения и бескорыстной досады… Человеку претит многое из того, что большинству нравится; человеку неприятно то, к чему почти все (если не все) привыкли; он почти невольно обращает особое внимание на то, о чем другие и не упоминают…
Должен ли он непременно молчать потому только, что ему кажется, – он один так чувствует? А если… он вовсе и не один?
Если между читателями и ценителями найдется и такие, которые чувствуют и думают тоже нечто подобное и ждут только более решительного или более опытного голоса, могущего оправдать в их глазах собственный художественный инстинкт, способного ответить более подробным рассуждением на их смутное, но сильное эстетическое влечение?
Если эстетику в настоящем ее виде можно позволить себе назвать наукой (или, вернее – чем-то хотя и незрелым, но все-таки наукообразным, стремящимся стать когда-нибудь наукой), то ведь и самая этимология термина «эстетика» говорит нам, что есть учение о чувстве прекрасного, о законах этого чувства.
(Эстаноме по-гречески, значит, чувствую, ощущаю. Эстисис – чувство и т. д.)
Чувству, к тому же, в наше время (напомню и об этом) даны уже и некоторые философские права. Об этом вопросе можно справиться, между прочим, и в недавней статье г. Грота «Значение чувства в познании и деятельности человека» («Моск. Ведом.» 1889, январь), а так же и в сочинениях г. Астафьева «Психический мир женщины», «Чувство, как нравственное начало» и др.
Чувство предугадывает нередко будущую умственную истину, какого бы то ни было порядка: религиозного, политического, научного. И если уже давать чувству такие права не только психологические, но и почти логические, то где же и допустить эти права с наибольшим основанием, как не в эстетике, в учении именно о чувстве прекрасного.
Весь вопрос здесь в том, нормально ли или ненормально несколько оригинальное, положим, чувство того или другого критика или ценителя? Физиологический ли это вкус, который со временем может быть и многими другими признан за нормальный и даже высокий, некоторое ли это ясновидение критическое, воспитанное какими-нибудь счастливыми индивидуальными особенностями, или это в самом деле случайная и вовсе исключительная идиосинкразия, доходящая, пожалуй, и до некоторой психопатии?
Какие права дать этому чувству? Психологические ли только, то есть такие, какие мы признаем за множеством тех глупостей, которые беспрестанно делают люди, даже и очень умные? Или увидать в нем предчувствие будущих, более точных, более ясных истин и логических определений?
Эти вопросы нельзя решать тому, кем именно подобное, более или менее исключительное чувство владеет.
Эти решения он должен предоставить другим.
И вот, зная хорошо всю крайнюю субъективность моей оценки, я и не ищу тщательно скрывать моего «я» за будто бы общими взглядами…
Я избегаю таких выражений, как «мы», «нам кажется», «всякому понятно» и т. д.
Кого этими изворотами и «приличиями» обманешь?
Мне кажется, что в подобных случаях говорить прямо от себя и только за себя – гораздо скромнее и приличнее.
Пусть все это будет принято даже за нечто в роде личной исповеди эстетического содержания.
Грешен критически против многих; быть может, даже и против всей новейшей русской литературной школы ибо я не могу ставить ее за вечный и окончательный образец. Но иначе чувствовать и судить о ней не умею, и меняться уж, должно быть, мне поздно!
Еще две оговорки.
В предлагаемой статье я говорю по преимуществу о двух главных и больших произведениях графа Л. Толстого («Война и Мир» и «Анна Каренина»); о других же наших известных и знаменитых авторах я упоминаю везде только мимоходом, по поводу романов гр. Толстого, хотя большею частью – все с тою же целью осуждения нашего преобладающего стиля.
Нельзя было обо всех писать здесь подробно; так уж сложился план работы моей. Но я полагаю, что мои желания достаточно ясны, чтобы не трудно было проверить и на манере других наших писателей мой взгляд и определить ему надлежащее место, в ряду ли действительно вздорных причуд и парадоксов, или в ряду полезных и несколько новых истин.
Вторая моя оговорка вот какая:
Прошу и редакцию «Русского Вестника», и читателей моих извинить мне, что я помещаю здесь следующие за сим главы, которые были уже более года тому назад напечатаны в «Гражданине».
Увидевши скоро, что труд мой разрастается не по размерам ежедневной газеты, я решился окончить его для большого журнала; но изменить этих вступительных глав я не мог. Лучше этого и о том же второй раз я писать не в силах. Есть исключительные случаи, в которых поневоле приходится нарушать обычай.
II
Один из наших известных ученых и писателей, несколько лет тому назад, разбирая в приятельской беседе достоинства «Анны Карениной», заметил, между прочим, что «тот, кто изучает «Анну Каренину» – изучает самую жизнь».
Я думаю, что ценитель этот был прав и что роман этот – в своем роде такое совершенство, которому, и по необычайной правдивости, и по глубине его поэзии, ничего равного нет ни в одной европейской литературе XIX века. Есть стороны, которыми он стоит выше «Войны и Мира».
Изучать эти два великие произведения русского искусства чрезвычайно любопытно и поучительно.
Это к тому же и наслаждение.
Литературный грех мой состоит в том, что я вообще вовсе не безусловный поклонник нашей современной русской школы, заслужившей в последнее время такую громкую мировую славу. Для иностранцев она нова и поражает их прежде всего тем, чем она отличается от литератур западных, давно им знакомых.
Само содержание, сама русская жизнь, с которою они так мало знакомы – должна представлять для них большой интерес, не говоря уже о многих особенностях художественного стиля нашего.
И я, как русский, конечно, радуюсь тому, что нам хоть в чем-нибудь, наконец, отдают справедливость и честь; и для того, чтобы ясно понять, как высоко поднялись мы в умственном отношении за последние тридцать лет, мне стоит только вспомнить слова, сказанные Тургеневым в 50-х годах.
Юношей я был чрезмерным почитателем «Записок Охотника» и однажды спросил его: почему он не переведет их сам по-французски и не издаст в Париже?
– Как можно нам претендовать на мировое значение! Достаточно и того, если в России нас читают, – отвечал Тургенев.
Теперь иные времена. Русская литературная школа реалистического периода исполнила свое назначение. От Гоголя до Толстого включительно, – от веселых «Вечеров на хуторе близ Диканьки» до трогательных «Народных рассказов», – наша литература дала много прекрасных и несколько великих произведений.
И за этот же промежуток – между фантастическим идеализмом первых повестей Гоголя и полу-религиозностью последних рассказов Толстого – она в пределах реализма пережила множество колебаний от самых изящных и благоухающих произведений Тургенева («Фауст», «Вешние воды», «Первая любовь») – до бессмысленно грубых очерков Решетникова.
Нет спора, современная русская школа (от Гоголя до Толстого) богата в пределах своего реализма; она самобытна: она содержанием своим может даже дать иностранцам очень ясное понятие о русской действительности.
Всем этим она вполне заслужила свою недавнюю мировую славу, и нам остается только удивляться тому, как поздно спохватились и открыли эту литературную Америку западные критики и ценители.
Все это так; но тем не менее, радуясь душевно, что европейцы наконец-то прозрели, оценили и поняли то, что мы давно знали и ценили (не спрося у них хоть в этом позволения), я все-таки нахожу, что в некоторых отношениях наша школа просто несносна, даже и в лице высших своих представителей.
Особенно несносна она со стороны того, что можно назвать в одних случаях прямо языком, а в других общее: внешней манерой, или стилем.
Но это недовольство общим духом и общим стилем всей почти школы не может и не должно препятствовать не только критической справедливости, но даже и некоторым умственным пристрастиям в пределах этой не вполне одобряемой школы. Можно (и даже иногда весьма полезно) по движению естественной эстетической реакции предпочитать этой русской школе истекающего полустолетия (от 40-х до 90-х годов) без разбора все то, что только на нее не похоже: «Чайльд-Гарольда» и «Ундину» Жуковского, Жития святых (по славянски) и философские романы Вольтера, эфирные стихи Тютчева и бешеные революционные ямбы Барбьё, В. Гюго и Гёте, Корнеля и Кальдерона, «Племянницу» Евг. Тур и первые повести М. Вовчка, «Лукрецию Флориани» Ж. Санда и «Сказания» инока Парфения о св. местах, Оды Горация в переводе Фета и Manon Lescaut, трагедии Софокла и детские эпические песни новых греков. (И говорит она тогда, и сказывает громко: «Послушайте, деревья вы «такого-то села», послушайте, вы сосны «вот такого»). Все равно – какое бы ни было во всех этих перечисленных вещах основное содержание; все равно – каково бы ни было направление мыслей и чувств, убеждений и пристрастий у того или другого из названных авторов; все равно – как ни разнородна манера всех этих стилей и школ, все-таки во всех них содержится для человека, выросшего на новейшей и преобладающей русской школе, некоторая целебная сила.
Все-таки, ни в «Житиях», ни у Вольтера, ни в «Чайльд-Гарольде», ни в «Лукреции Флориани», ни у Гёте, ни у Корнеля, ни даже у М. Вовчка и старца-Аксакова никто «не разрезывает беспрестанно котлеты, высоко поднимая локти»; никто не ищет все «тщеславие и тщеславие», «бесхарактерность и бесхарактерность». Нигде во всем перечисленном не коробит взыскательного ценителя ни то, что «Маня зашагала в раздумьи по комнате»; ни «Тпрру!» – сказал кучер, с видом знатока глядя на зад широко расставляющей ноги лошади»… Ни что-нибудь в роде: «Потугин потупился, потом, осклабясь, шагнул вперед и молча ответил ей кивком головы!» На всем этом, – и русском, и не русском, и древнем, и новом, – одинаково можно отдохнуть после столь долголетнего «шагания», «фырканья», «сопенья», «всхлипыванья», «нервного наливания водки», «брызганья слюною» в гневе (у Достоевского, напр., брызгаются слюной люди слишком часто, – чаще, чем в природе) и т. д.
Я по крайней мере очень давно уже (с 60-х годов) и много раз в жизни моей отдыхал на всем этом или русском, но не нынешнем, или вовсе не русском.