– Посмотрите, какие белые птицы летят!
Мы вышли на крыльцо. По синему весеннему небу летели парами белые лебеди. Их мощные крылья редко взмахивали. Друг за другом они летели ровной линией. Что-то чистое, торжественное было в лебедином полете.
Пасхальная ночь
Солнце, весеннее солнце… Оживает весной наша тайная земля, и радуется душа теплым дням весенним. Прошла зима лютая, не воет вьюга снежная, не метут метели злые. Тают снега, и шумят ручьи. Бегут, блистая, воды в голубые дали, всё дальше и дальше, куда жадно смотрят глаза – к неведомому счастью, которое там, в дали лазоревой, там, за заборами, за домами городскими…
Весеннее солнце льет румяный свет, горит, вливаясь в окна, в мою деревенскую мастерскую, где мы готовим пасхальный стол.
Держа в ложке яйцо, доктор Иван Иванович серьезно опускает его в кастрюлю, где разведена красная краска. Вынимая окрашенные, кладет на блюдо и говорит мне:
– Три десятка. Довольно?
– Да красьте все, что оставлять? Крашеные как-то веселее есть.
Ничего не говоря, приятель Коля берет с блюда крашеное яйцо, ударяет им по столу, очищает от скорлупы, солит и ест.
– Что же это ты делаешь? – возмущается другой приятель, Василий Сергеевич. – Ты что?!
– А что? – удивляется Коля.
– Как – что? Вот же рядом некрашеные! Канун Пасхи, Великая Суббота сегодня, а ты яйца ешь…
– Так он же сказал, что крашеные есть веселей, я и взял.
– Поста не держишь.
– Яйца скоромным не считаются, – робко возражает Коля. – Ты сам, я видел, ветчину от окорока ел на кухне.
– Слышите, что говорит! – горячится Василий Сергеевич. – Я на кухне пробовал, поспел ли окорок, а он – слышите!.. Вот он какой!
– Велик ли грех яйцо съесть! – засмеялся приятель мой, охотник-крестьянин Герасим Дементьевич, пришедший ко мне на розговены. – Вот, помню, у нас в Петрове один такой постник был, амбар держал, овес, гречу, зерно покупал. Ну, значит, у него при амбаре приказчики. Молодцы-лавочники. Вот он их постом доедал! В кашу масла нипочем. Чай с изюмом, молока ни-ни. Рыбу нельзя. А ежели бы яйцо кто – беда!.. Прогнал бы. Только, это самое, в амбаре у него весы большие на цепях. Зерно вешать. Гири пудовые. Но на весах-то, где гири ставят, под доской, свинцовые плиты на полпуда прибиты. И сколько это он, вешая, наворовал?.. Один-то молодец на него и донес. Его и пымали. Прямо у весов. Да в тюрьму, да под суд. Вот. А был постник, богомол.
– А что же было потом? – спросили мои приятели.
– Чего ж, сидел долго. На суде доказали, что всё, что ни на есть он от весов тех награбил, – всё дочиста отдал на богоугодные заведения. Сиротам, вдовам, на больницы… Даже за это самое и медали, на шею жалованные, в праздник носил. В пример прочим.
– Где же он теперь? – спросил доктор Иван Иванович.
– Где? Тута, в Петрове. И заметьте, никто на это самое – на больницы, вдовам, сиротам – никто более ничего не дает. А он-то и говорит: «Вот что я брал с их, жулил и отдавал, а тово теперь-то и нету».
– Вот что об этом скажешь? – спросил доктор Иван Иванович.
Все молчали.
– У нас, – сказал доктор, – в Москве, глазная больница, новая, для бедных и для всех. Такую больницу и за границей поискать. Так вот что. Московский городской голова Алексеев, сажень ростом, толстый, умный человек, сколько добра внес. Широкий человек. Он больницу строил. Денег надо много. Приехал он к старику Солодовникову, миллионщику, а тот скуп – штаны носит, так внутри подкладку клеем смазал, чтоб не изнашивались. Ну, приехал к нему городской голова. «Денег дай на больницу. Надо, – говорит, – для Москвы. Обращаюсь к вам как к человеку и христианину». А тот ему: «Горд ты больно, христианином пугаешь, городской голова. Поклонись в ноги – дам». Алексеев ему и бух в ноги, к самым сапогам, да и заплакал. Солодовников удивился да полмиллиона и подписал.
Уехал от него Алексеев и думает: «Вот ведь что надо». Заехал к Попову на Никольскую – чайная торговля, – прямо в контору. Вошел да прямо Попову в ноги – бух, на больницу дай. Тот удивился: что такое – сам городской голова в ногах валяется?.. Сто тысяч подписал.
Было это в старину в Греции, кажется, сам Сократ тирану сиракузскому Дионисию в ноги пал, за друга-философа просил. Осудили его за это друзья его, а он говорит: «Я не виноват, что у него уши в ногах…» Заехал голова Алексеев и к Морозову, и к Найденову, в одну контору, в другую, и везде в ноги валится. Приехал домой к обеду, щетку в передней взял – колени чуть не час чистил. А больницу все-таки построил, да клиники, да еще детскую больницу. Вот ведь как. Боялись его. Богатый-то думает, когда говорит с ним, как бы леший-то этот в ноги не упал…
К вечеру привезли пасху: святили пасху и куличи.
– Ну и дорога, – сказал Феоктист. – Из колеи в колею. Ну и лужи… Колеса покрывают. На Некрасихе думал – пропаду. Вся телега ушла, пасху на голове держал. Уток что? летает!
– Пойдемте, – сказал Караулов, – постреляем.
– Ну нет, неловко что-то в канун такого дня.
В саду, к вечеру, заливались пением птицы. Высоко в небесах треугольником, освещенные солнцем, летели журавли.
Таинственна и чудна была природа. Пленяла душу весна. Я хотел сорвать ландыш – и вдруг мне стало жалко ландыша. Пускай живет…
Пасхальная ночь была светлая. С одной стороны, как зубчатый гребень, темнел Фёклин бор. Торжественно и задумчиво фонарем от дома освещались лица моих приятелей.
Вошли в дом. Пасхальный стол был накрыт. В стеклянных банках стояли желтые купавки, которые набрали на мокром лугу реки. Волшебным запахом наполнилась комната.
Приятели сидели за столом молча. Вдалеке, за лесами, послышался благовест…
– Это на Вепре, у Спаса, – сказал Феоктист.
Мы отворили окно и слушали. Несказанное очарование было в весенней ночи! Высоко в небесах слышался шум тысяч летящих птиц.
Россия, как торжественна и свята была в просторах твоих пасхальная ночь!..
На рыбной ловле
Весной, в мае, я никак не мог оставаться в городе. Как-то хотелось забыть Москву, работу, театр, всё и вся. Уехать туда, в лес, на берег речки, в глухие места. Там поет неизъяснимой красоты весна, утро майское, в розовой заре, зелеными брызгами покрыты оживленные леса. Там всё забудешь – и горькую неправду, и обманчивую любовь… И вновь охватит душу радость, очарование природы, и родятся слезы, слезы радости и восхищения.
Я вижу перед собой весенний лес. Он поднимается в гору, еще сквозной, розовый. Кое-где темными пятнами – зеленые ели. Берег реки. На поверхности зеркальной воды всплескивает рыба, колеблется отраженный лес. Никого кругом, глухо… Деревня далеко.
– Вот место-то хорошо, – говорит приятель мой и слуга, рыболов Василий Княжев.
– Замечательное, – соглашаюсь я. – Давайте станем тут.
– Хорошо днем здесь, да-с… – говорит другой мой приятель, Василий Сергеевич, – только ночью жутковато будет, пожалуй. Лучше бы поближе к мельнице. В этом лесище не без волков…
– Волки здесь есть, – подтверждает возчик Павел. – Да ведь чего, ведь они к вам в палатку не залезут.
Останавливаемся, снимаем с подвод мешки, где спрятана палатка, снимаем лодку с телеги, самовар, корзинки, ящик с красками, холсты для живописи. Всё это кладем у реки, где кусты, зеленая травка, мелкие камешки, песок, мох, какие-то розовые цветочки у кустов. Собаки мои, Феб и Польтрон, рады; они понимают, что это настоящая жизнь. Ставим палатку, в ней – складной стол, ставим около табуретки. Василий Сергеевич развертывает складные удочки, соединяет их и кладет на берегу каждую отдельно, а сам почему-то трясет головой, будто мух отгоняет. Я раскладываю мольберт, вынимаю холсты из ящика и спрашиваю его:
– Что это ты, Вася, скучный такой, головой все трясешь?
– Да, знаете, трясу головой потому, что у меня Сонька из головы не выходит…
– Да что ты, брось…
– Вот в том-то и дело… Вот приехал сюда, хорошо ведь тут, всю зиму ждали, чтоб вырваться на природу весной… А что она со мной делает, всю жизнь мучает… Характер такой! Вот вырвался от нее. А она со мной и сюда приехала – сидит в голове, не выбросишь!