
Кубок орла
Мазепа нашел ее лежащей в беспамятстве перед киотом, привел в чувство и долго выпытывал причину горя. На все его вопросы Матрена отвечала одно:
– Таточку видеть хочу… Стосковалась я по таточке своему…
Мазепа немедля снарядил ее в путь.
Девушка знала, что у родителей ее ждут побои, позор и непрестанные, более невыносимые, чем самые лютые пытки, издевательства матери. Но и это ей было не страшно. Пусть хоть голою выгонит на улицу мать, пусть осрамит перед всем народом, – это будет лишь ничтожная кара за страшное преступление, которое, по ее представлениям, совершила она против родителей. Она решила обо всем рассказать отцу и, больше не возвращаясь к Мазепе, уйти в монастырь.
– Тату! – бросилась она на колени перед Кочубеем, едва переступив родной порог. – Слушай, таточку…
Но в горницу с грохотом, треском и шумом ворвалась Любовь Федоровна:
– Вон! Вон, гетьманьска юбка!
Василий Леонтьевич, всем сердцем жалевший дочь, готовый простить ей все, жалко захныкал:
– С кем, Любовь Федоровна, грех да беда не случается. Молодость, она…
Этого было достаточно, чтобы старуха окончательно взбесилась. Звонким подзатыльником она заставила замолчать Василия Леонтьевича и остервенело накинулась на дочь.
Всю ночь пролежала Матрена в каком-то странном полузабытьи. Утром, когда сквозь щели в ставнях просочились первые солнечные лучи, она с удивлением открыла глаза. Спала она или не спала? Она не смогла бы ответить на этот вопрос. Но за ночь что-то изменилось в ней. Непоколебимое решение, созревшее на пути от гетмана в Диканьку, потускнело. В тысячный раз повторяла она подслушанные слова из полученной гетманом цидулы, стараясь вызвать в себе то чувство ужаса, которое еще так недавно навевали они. Но тщетно. Ужаса больше не было. Стало легко и тихо. Ровными ударами билось сердце. Над головой уютно жужжала зазимовавшая муха. «Все будет хорошо, – отчетливо слышала Матрена чей-то баюкающий, мягкий голос. – Ничего страшного не случилось. Не ты первая, не ты последняя…»
– Все будет хорошо, – прошептала девушка, блаженно улыбаясь. – А тат… – и не договорила, вскочив с постели, в отчаянье заломила руки. – Боже мой! Тату! – вскрикнула она и повалилась на пол.
Все перед ней закружилось, спуталось. В светелке стало тихо, как в диканьской часовенке на погосте, где на ночь оставляют умерших. Матрене и представилась деревянная часовенка с покривившимися гнилыми ступеньками, с выщербленными глазами на ветхом лике Всех Скорбящих Радости. Слепая Богородица в упор уставилась на нее. «Чудно, – прошептала Матрена. – Слепая, а видит». Икона сорвалась со стены и с грохотом стукнулась об пол. Девушка на коленях поползла собирать осколки. «Это глаз», – поняла она, чувствуя желчную горечь во рту. Она притронулась к осколку и отдернула руку. Вместо разбитой иконы копошилась в полумраке груда белых могильных червей. «То тату. То не противно. Тату же. Казнили его…» Она говорила просто, безразлично, как о чем-то постороннем, а в ушах все нарастал и нарастал однообразный, томительный перезвон.
Матрена почувствовала озноб. Она в одной сорочке сидела на холодном полу. Щеки ее горели, на лбу проступил пот. «Ото ж тебе, – горестно проговорила она, забывая об отце и обо всем на свете, – неначе хворь привязалась ни к селу ни к городу… Хворь… хворь привязалась… хворост привязать. Ах да! Хворост… в село нести… связать хворь…»
Через несколько дней она, открыв глаза, увидела себя в большой светлой горнице, на пышных пуховиках.
– Лежи, лежи, коханочка моя, – рыдала от счастья Любовь Федоровна и без конца крестила дочь. – Слава богу, теперь будешь здоровенька… Слава богу, кровь наша ласковая.
Матрена с трудом подняла прозрачную руку, положила ее на плечо матери:
– Как легко, мамо… Ой, как легко…
Вернувшись откуда-то, Василий Леонтьевич застал дочь в крепких материнских объятиях. Не смея ни шевельнуться, ни вздохнуть, он заморгал и мысленно осенил себя троекратным крестом.
– Васыль! – тихо окликнула его жена. – Иди ж сюда.
Кочубей, счастливо улыбаясь, быстро засеменил к кровати.
– Кочубеевна… агу, агу, Матрена Васильевна! Гуль-гуль-гуль, младенчик мой, Кочубеевна.
Потрескивало масло в лампадке перед образами, шуршали тараканы в углах, где-то, должно быть в рукомойнике, как маятник, точно и строго стучались о жесть капли воды.
– Спит, – еле слышно в один голос шепнули старики и осторожно встали.
Когда они вышли, Кочубеевна с облегчением вздохнула. Ее глубоко тронула ласка родителей. Но было в этой ласке что-то непереносимое. Вновь пробудились забытые было мысли. За что она принесла этим милым старикам столько страдания? За что опозорила она их седые головы? О, как злы люди! Пусть Матрена сотворит великое благо, пусть она трижды спасет Украину, пусть она уйдет в пустыню и станет святой, – все равно насмешливые шепоты не умолкнут, все равно исподволь будут указывать пальцами на стариков Кочубеев: «Дочка-то ихняя… гетьманьской девкой была… Хе-хе…»
«Что делать? Господи, помоги! – томилась Матрена. – Или руки на себя наложить? Так ведь и то грех непрощенный. Господи, спаси и помилуй!»
С каждым днем безмолвное родительское прощение все больше тяготило ее, порождало жгучий неизбывный стыд.
«Так вот я какая! – с ненавистью впивалась она ногтями в свое тело. – Не хочу рассказать, что у Мазепы подслушала, потому и сержусь, что вместо кнута лаской меня дарят. Ежели б кнут – со зла бы молчала. А теперь чего молчу?»
Наступил час, когда Матрена приняла твердое решение рассказать родителям все – и о цидуле, и о страшных словах государя: «Верю тебе, Иван Степанович, и на полную твою волю не нынче завтра отдам Кочубея». Но и тут, в самую последнюю минуту, ее осенила новая мысль: «А что, если поговорить с самим гетманом? Не такой человек Иван Степанович, чтобы заключить в тюрьму и казнить старого своего друга! Надо только, чтобы покаялся тату перед гетманом. Мазепа простит донос, они помирятся, и… да, да, как Бог свят, верно: Матрена Васильевна Кочубей станет законной женой Мазепы. Гетманшей станет. Первой панною Украины».
Мысли эти до того захватили ее, что она тут же собралась и потихоньку убежала из дому.
Мазепа не ждал гостьи. Когда она вошла и, потупясь, остановилась у порога, брови гетмана приподнялись, резче обозначились бугры на висках, седые подстриженные усы недовольно зашевелились. Но он сразу же овладел собой и, изобразив на скуластом лице приятнейшую улыбку (не зря же жил он когда-то при дворе польского короля!), распростер для объятий могучие руки:
– Звездочка! Панночка моя золотесенькая!
Они поцеловались и, словно не зная, что делать дальше, растерянно оглядели друг друга.
– Вы сердитесь, Иван Степанович?
– На кого? Что ты, звездочка!.. – удивился гетман. – А… впрочем, сержусь. Думаешь, мне и байдуже, что ты вдруг крылышками затрепыхала и улетела от дида старенького?
Нарочитая развязность Мазепы подсказала девушке, что ее возвращению не очень-то обрадовались.
– Я мимоездом, – сдерживая обиду, сказала она. – По делу… Если можете меня выслушать, я сейчас начну.
– К чему сердце портить, панночка? Не надо волноваться. Нехорошо.
Он прижал ее к себе и, не выпуская из объятий, увел в парадные покой.
– Так по делу, говоришь?
– Иван Степанович, – с мольбой взглянула на него Кочубеевна. – Скажите, Иван Степанович, по чистой совести…
Мазепа почтительно прижал к сердцу обе руки:
– Твои соловьиные песни… Да, твои песни, говорю, соловьиные я готов слушать и из могилы.
– По всей совести, Иван Степанович, скажите… Как перед Богом прошу! Ведомо вам про челобитную на вас?
– Мне неведомо, так всей Украине ведомо, – горько усмехнулся гетман.
– Что же вы делать будете, Иван Степанович?
– А что бы ты на моем месте сделала, звездочка? Ты на моем месте что сделала бы?
– Я женщина, мой ум короткий. Я за тем и приехала, чтобы вы меня научили.
Гетман покривился и хрустнул пальцами.
– За что? Боже, за что? Не за то ли, что я друг его верный? Не за то ли, что я хочу его тестем своим назвать?
От последних слов веяло таким теплом, что лед в сердце Матрены растаял.
Гетман торжествовал. «С годок бы еще не выпускать тебя из рук, ласточка моя, – ухмылялся он про себя. – Только бы за тобой, ширмочкой шелковой, спокойненько до дела дойти, от москалей Украину освободить».
– Коханочка… звездочка, – говорил он вслух. – Целуй. Целуй меня, старого…
Намиловавшись с гетманом, Кочубеевна в тот же день отправилась домой. Правда, никакого решительного ответа Мазепа ей не дал и ничего не сулил. Но он так был с ней нежен и с таким наслаждением вслух мечтал о часе, когда поведет ее под венец, что она невольно укрепилась в надеждах на будущее и чувствовала себя очистившейся от всяких грехов.
Любовь Федоровна знала, куда ездила Матрена. Едва беглянка выбралась на сотниковой лошади за околицу, как ей вдогон был отправлен Яценко. И хотя перехватить девушку казаку не удалось, он точно рассказал, в какой светлице сидела она с Мазепой, как миловались: все выложили ему друзья из гетманской челяди.
– А конь? – выслушав казака, спохватилась старуха. – Я же тебе лучшую лошадь дала!
– Конь? – переспросил Яценко и вперил свой невинный взгляд в потолок. – Какой конь, панна судьиха?
Старуха размахнулась сплеча.
– Ой! – вскрикнул казак, пригибаясь к земле. – Чи не ваша тут пуговица валяется?
Любовь Федоровна не задела и волоса Яценки.
– Тьфу ты! Да то и не пуговица, – рассмеялся он, ловким прыжком отскочив подальше от Любови Федоровны. – То чистые слюни, хай им хвороба!
– Конь где?! – завопила судьиха, – Харцыз![9] Скажи, куда сховал лошадь?!
Тут пришел черед рассердиться казаку:
– Я? Харцыз? Та я ж… Та краше на шибиницу[10] идти, чем слухать такое! Та я ж загнал его, сиротину. Все бачили. Скакал, скакал, а он так и повалился, несчастный.
В тот же день в гетманской карете прикатила в Диканьку Матрена.
– Выгнал? – встретила ее мать.
– Да, выгнал! – не помня себя от этой новой обиды, крикнула девушка. – И тебя с батькой выгонит за донос!
Кочубеевна тут же спохватилась. Но было поздно: перед ней уже стояли потрясенные отец и Искра.
– Так он узнал?
Раз проговорившись, девушка, уже не останавливаясь, выложила все, что знала, и даже то, о чем гетман не обмолвился и намеком.
– Сам Иван Степанович клялся перед иконой: «Заарестую Василия Леонтьевича и Искру, буду держать их в Батурине под замком, покудова не пойдут на покуту к государю Петру Алексеевичу. Тогда и я им прощение дам». Так и сказал.
– Как на ладони видно его прощение бисово, – исказив в мертвой улыбке лицо, безнадежно махнул рукой полковник. – Горяча будет гетьманьска ласка…
Матрену заперли в чулан и сторожить приставили того же Яценку.
– Эге! – похвалялся он перед ключницей. – Еще тот не родился, что у Яценки щось схарцызит. А найбильш того – живую дивчину. Та не сроду! – И, играя нацепленной ради этого случая турецкой саблей, он важно вышагивал по сумрачным сеням.
Утром Кочубей и Искра выехали налегке, якобы прогуляться по округе, и больше в Диканьку не возвратились.
Через два дня они прибыли в маетность Искры – Коломак… Здесь было около сотни казаков, верных полковнику и готовых честно постоять за него и за генерального судью.
Едва передохнув, Искра приступил к возведению на своей пасеке крепости.
– Нет, тут нам не удержаться, – покачал головой Василий Леонтьевич, осматривая игрушечные строения. – Одной пушкой все снесут.
Искра вынужден был согласиться с Кочубеем. Крепостца действительно казалась скорее каким-то сараем.
Пока они рядили, как быть, к ним прискакал лазутчик:
– Панове! Гетьманьски сердюки идут великим войском на Коломак.
Судья и полковник, не теряя ни минуты, бросились к коням и ускакали в местечко Красный Кут, под защиту ахтырского полковника Федора Осипова.
Слух о побеге Кочубея пронесся по всей Украине и замутил казацкие умы. Только и разговоров было и в нищих хатах, и в панских хоромах что о генеральном судье да о доносе его на Мазепу. Шли ожесточенные споры между сторонниками и врагами Василия Леонтьевича.
Больше всех горячились запорожцы и разбойные ватаги. За измену царю они готовы были низко поклониться гетману. Они и не видели измены в том, что обращенная в вотчину московских бояр Украина отложится от России. Кто же виноват, что русские обманули казаков? Не Москва ли подписала с Богданом Хмельницким договор? Не московский ли царь Алексей Михайлович клялся, что, кроме подмоги военной на случай войны, он ничего иного от Украины не добивается? А на поверку вольных казаков холопами московскими сделали, дома разорили, наслали сюда володеть и править народом москальских сановников… Молодец гетман!
Однако запорожцы и станичники пока что не переходили открыто на сторону Ивана Степановича. Их смущали слухи, будто гетман продал Украину ставленнику Речи Посполитой Станиславу Лещинскому и шведскому королю Карлу XII.
Тут надо было крепко подумать! Долго ли попасть впросак, из огня да в полымя?
А Мазепа тем временем не дремал. Диканьку окружили сердюки и царевы солдаты. Почти все взрослые казаки в маетности Кочубея были переловлены и отправлены в город. Спаслась лишь малая горсть людей: то Яценко, каким-то образом пронюхав о близкой напасти, предупредил своих товарищей и бежал вместе с ними.
Глава 6
Так куда же? Куда?
Князь Дмитрий Михайлович Голицын почти не разлучался с гетманом. Он никак не мог понять, почему Петр строго-настрого приказал следить за каждым шагом Мазепы. «Наветам» Кочубея Голицын не верил и даже смеялся над ними.
– Неужто же, – часто повторял он в кругу близких друзей, – не разумеет государь, что судья зуб точит на Ивана Степановича, за дочку мстя? Взять бы того Кочубея да казнить, чтоб другим неповадно было на добрых людей клеветать.
Сам Мазепа избегал разговоров о Василии Леонтьевиче, а когда при нем поминали (про неблагодарного судью, забывшего о великих гетманских милостях), он только болезненно улыбался: «Что ж, дескать, поделаешь! Когда же это было, чтобы люди за добро добром воздавали? Бог с ним».
Однажды Дмитрий Михайлович встретил Мазепу развеселейшей и победной улыбкой:
– И Кочубей, и Искра, и поп Святайло сами бабочками на огонь летят.
– Да ну?
– Вот те и ну, коли в Смоленск отправились к государю.
– Ну что ж, государь сразу все разберет, – вздохнул гетман и, как бы желая покончить с неприятным разговором, деловито прибавил – А нам, князь, не до того. Нам и на работу пора.
Он до позднего вечера осматривал с Дмитрием Михайловичем возводимые в окрестностях Киева укрепления. От зоркого гетманского взгляда ничего не ускользало. Он все замечал, придирался к каждой мелочи, распекал лентяев, просматривал отчеты инженеров. Голицын был в восторге от его ума и находчивости.
– Откуда сие в тебе? Словно бы всю жизнь только и строил.
– Служба у меня такая. Гетман должен быть и швец, и жнец, и в дуду игрец.
– И то, – вздохнул князь. – Так и государь наш мыслит.
Сказывались ли годы или уже дело было такое хлопотливое, а только к вечеру устал гетман. И то сказать: легко ли день-деньской носить личину спокойствия, когда в сердце неустанно скребется злое сомнение?
Вернувшись домой, Иван Степанович до самой ночи просидел в глубокой думе. Несколько раз к нему входил сотник Орлик, пытался даже заговорить, но Иван Степанович продолжал отмалчиваться. Оживился он, лишь когда пришел племянник его, Войнаровский.
– Вы чего? Или шкода какая?
– Шкода! – зло крякнул гетман. – Скаженный Кочубей к Смоленску пошел, до государя…
– Какая ж тут шкода?
Иван Степанович с нескрываемым презрением посмотрел на племянника:
– И когда ты поумнеешь немного? Как ты не можешь понять, что если Кочубей все самолично перескажет царю, то Петр ему и поверить может. Да. Смекаешь?
– Теперь смекаю.
– А так, то вот тебе работа: голову разбей, а не допусти Кочубея до государя. Никак не допусти.
– Трудновато…
– Если голове трудновато, на конях смекалку вези. Ну, ступай. Но чтоб было, как я говорю. Ступай.
Утром Мазепу вызвали к Дмитрию Михайловичу.
У подъезда гетмана встретили наказной атаман Чечел и генеральный есаул Фридрих Кенигсек. Сухо ответив на их поклон и стараясь держаться как можно увереннее, гетман направился в княжеские покои.
– Швед наступает, – встретил его хозяин свежей новостью. – По всему видно, идет на Украину. – И виновато обернулся к развалившемуся в кресле человеку: – Прошу прощения, за беспокойством и поздороваться не дал. Канцлер Головкин, – представил он гостя. – Он и весть сию недобрую привез нам.
Приветливо кивнув головой, Головкин нараспев пробасил:
– Да-с, наступают.
С плеч Мазепы свалилась огромная тяжесть. Страхи его оказались напрасными. Голицын пригласил не на горе, а на военный совет.
Наступило длительное молчание. И гетман, и атаман, и есаул так жалко сгорбились, словно их жестоко и незаслуженно наказали. «Кат их ведает, лицедействуют они или воистину нашей тугою кручинятся», – подумал канцлер и взял Ивана Степановича за руку:
– А вы что же воды в рот набрали?
– Я погожу, – скромно ответил Мазепа. – Не всем же зараз.
Только после того как высказались все, он приступил к спокойному изложению своего мнения. Головкин слушал его с нескрываемым восхищением, а Голицын взирал на канцлера самодовольно и чванно, будто все, что говорил гетман, исходило от него самого.
– Хо-хо! – беспрестанно повторял он свое излюбленное восклицание. – Хо-хо! Хлеб! Хлебушек в землю! Отменно надумал.
– Так и содеем, – решил канцлер, когда Иван Степанович кончил.
– А так, то и универсал[11] зараз составим, – расслабленно потянулся гетман и пощупал поясницу. – Старость не радость! Она не в седой голове, как люди балакают, не в седой голове, а во всем теле. Наипаче в пояснице сидит. Да. В пояснице.
– Куда там в седой голове! – возмутился Голицын. – У тебя не седая голова, а алмазная.
Как только универсал был готов, во все уголки Украины поскакали гонцы, предлагая населению скрыть в землю хлеб, деньги и иное добро, «дабы чертяке Карлу XII ничего не досталось. Чтоб издох он с поганым войском своим на святой украинской земле».
Казаки выслушивали указ и тотчас же безмолвно расходились по хатам. О чем было спорить? Кому были незнакомы гетманские «просьбы», скрепленные черной московской печатью? Попробуй откажись выполнить такую «просьбу»!
Украину захлестнули торжественные неуемные перезвоны. Священники усердно молились о «покорении под нози всякого врага и супостата» и об «отвращении от пределы российские неприятеля, православия восточного гонителя и ненавистника».
Но в этом Иван Степанович немного перехватил.
– Православия ненавистник? – всполошились станичники и запорожцы. – А к чему же гетьманьски людины балакали, будто Карл в веру встревать не будет и над церковью не насмеется?
Встревожился и атаман Фома Памфильев, прослушавший молебен на пути от Каменки в Киев. Какое-то смутное подозрение овладело им: «Чего-то как бы неладно! Чего-то словно бы не того…»
Фома был еще человек нестарый. Ему до сорока недоставало трех годов, а голова уже давно поубралась серебром, лицо покрыла густая сетка морщин. Только по глазам и можно было еще признать беглого стрельца, прославленного многими лихими подвигами в битвах с боярами и купчинами. Глаза у Памфильева синие, как в лунную ночь снежная степь, и живет в них всегда задорная, бесстрашная молодость.
Памфильев пробирался на тайный сход к Ивану Степановичу.
Очень нелегкое дело поручили ему товарищи! Атаман не боялся царевых языков. На своем веку он немало видывал всяких видов. Ему хорошо были знакомы застенки, сырые острожные подвалы и даже жизнь подъяремного человека на соляных варницах Соловецкого монастыря. Страшило его другое: как ни напрягал он свой мозг, а не мог понять, правильно ли он сделал, что связался с Мазепой.
На первый взгляд союз этот был как будто выгоден станичникам. Мазепа сулил им полную волю и обещал идти воевать у бояр Москву. Чего, кажется, лучше? А если пораскинуть умом, то все это не так уж выходило просто. Ну, сдержит он слово, даст свое войско ватагам. И провиант, и пушки, и коней, все даст. А потом что? Неужто же, одолев бояр, гетман придет на казацкий круг и со всем казачеством станет равным? Не похоже что-то на правду… На словах гетман ох как горазд, а на деле – сам боярин. Пан и панскую руку тянет.
– Да, – вполголоса рассуждал Фома, медленно подвигаясь по лесным неисхоженным тропам. – Начальным людям, да войсковой старшине, да полковникам – тем есть чего дожидаться от Ивана Степановича. У них и сейчас уже столько земли завелось, что иной московский вотчинник облизнется…
– Подайте на построение косушки, як москали балакают, добрые громодзяне! – прервал эти рассуждения чей-то неожиданный возглас.
Памфильев вздрогнул и выхватил из-за пазухи кинжал. Перед ним, сняв изодранную в клочья баранью шапку, стоял косолапый верзила. На его широком лице, как вишня, алел небольшой носик, горячие, будто угли, глаза с пренебрежением глядели на кинжал.
– Не трудись, кум, резать, – проговорил он с усмешкой. – Не бачишь, что я тутошний громодзянин и пан? Я да вивк[12], оба мы тут паны.
– Лицедей ты или таковским прикидываешься? – отступил от него Фома.
– Мне и Параська говорит, что прикидываюсь…
– Да ты куды путь держишь, веселый ты человек?
– Ясно куды! К запорожцам.
– А откудова?
– Бачь, який шустрый! Куда ты, оттуда я. В самый раз.
Щербатый месяц занесло темными тучами, и в лесу сразу стало темно. Деревья, казалось, сошлись вплотную и притихли сплошной черной громадой.
– Поздно. Не сбиться бы, – нерешительно огляделся Фома и опустился наземь, натруженно протянув гудящие от долгой ходьбы ноги.
Вслед за ним, повторяя все его движения, устроился на траве и верзила.
Над головами их едва слышно зашумели вершины деревьев. Ветер налетел и стих. Холодная тяжелая капля упала на руку Фомы.
– Дождь, – поежился он.
– А ты его горилкой суши. Чи нима?
– Есть.
– Та не брешешь? – обалдел от счастья верзила.
Выпив залпом кружку горилки, он поблагодарил за угощение и доверчиво обнял Фому:
– Теперь бачу, что ты свой чоловик. Так я кажу?
– Вроде так.
Памфильев умело, стараясь не спугнуть случайного товарища, принялся выпытывать у него, как отзываются о Мазепе убогие люди.
– А ты сам за кого? – строго спросил косолапый.
– Я ни за кого. Я за правду. А там все едино – хоть Мазепа, хоть Кочубей.
– Э нет, – не больно стукнул верзила кулаком по колену Фомы. – Це не так! Мазепа изменник, а Кочубей – верой и правдой…
Слишком уж много знал человек этот про судью и про гетмана! С виду – бродяжка, а говорит такое, что не всякому близкому к генеральному судье дворянину дано знать. «Уж не „язык” ли? – нахмурился атаман. – Бес его ведает, откудова взялся он».
– Спишь? – окликнул он его после недолгого молчания.
В ответ раздалось безмятежное похрапывание.
«Прикидывается», – зло поджал губы Фома. Подозрение переходило в уверенность. Он привстал и осторожно нащупал кинжал.
– Ха-ха-ха-ха! – расхохотался вдруг верзила. – Зачем кынджал? – Он откинулся за дерево и сам выхватил нож. – За що? А драться по-честному, так выходь!
Бродяжка выпалил эти слова с такой горькой обидой, что у атамана опустились руки.
– Да кто же ты такой будешь?
– Теперечки могу. Во бачу, ще раз мене злякался, «языком» посчитав, значит, свой чоловик… Яценко я! Вот кто.
Заметив, что имя его ничего не говорит Фоме, казак вышел из засады и в коротких словах поведал о себе все без утайки.
Перед расставанием, оставив товарищу горилки, сала и хлеба, Фома крепко пожал ему руку:
– А зря ты в царя поверил! Ты одно понимай: нам, убогим, что царь, что гетман – одна радость.
– Куды же кинуться?
Памфильев смутился:
– Куды? В лес, к ватагам.
– А потим що?
– Москву воевать.
– А потим що?
– Потом… потом… Там видно будет! Что-нибудь объявится на кругу, коли одолеем ворогов наших.
Яценко прислонился к дереву и долго смотрел в ту сторону, куда скрылся атаман.
– Не к царю и не к гетьману, – десятки раз на все лады повторял он. – Так куды же?
С того часа словно изменили казака. Он стал угрюмым, придирчивым, злым. Думка накрепко засела в его голове.
– Царь за бояр, гетьман за панов. Так куды же идти?.. Ну, завоюем Москву. А потим що? Кто нам поможет? Ведь царством править…
Ответа не было.
Глава 7
Кот и мыши
Вечером к Головкину вошел караульный офицер:
– Объявились.
– Кто такие?
– Кочубей с Искрой. А с ними ахтырский полковник Осипов, поп Святайло с сыном, сотник Петр Кованько да писарей двое.