Ей надо было выходить. За эту секундную стоянку ему захотелось так много высказать о себе, что он не нашёл ни одного подходящего слова.
– Давайте увидимся, – предложил он, протягивая ей руку, когда она уже стояла на тротуаре – тонкая, прямая, в сверкающем на солнце белом коротком платье, с растрёпанными ветром волосами.
– Давайте.
– Приезжайте послезавтра вечером к маме, хорошо?
Она сказала, чуть кивнув:
– Хорошо, – и скрылась за угловым домом.
Эти два дня Кирилл занимался делами с увлечением, но чем настойчивее уводило его за собой дело, тем медленнее шли часы, и едва наступал вечер, он спрашивал себя с изумлением – почему назначил встречу на послезавтра, а не на сегодня, не на завтра? «Растерялся, молодой человек, растерялся», – повторял он про себя с издёвочкой и озорно.
Ему была знакома эта беспокоящая протяжённость времени. Давней, почти забытой порой, вынужденный излишек времени заполнялся живучей тревогой об утрате, о потерянной надежде. Это бывало в Олонецких лесах, позже – в годы сормовского притворства, когда надо было жить надетой на себя скучной личиной благонамеренного чертёжника Ломова. Тогда это чувство выливалось в тоску о Лизе.
Сейчас он испытывал что-то похожее и одновременно другое, новое, смешанное с нетерпением. Сходство и различие чувства шло дальше. Тогда, тоскуя о Лизе, он думал о Цветухине. Теперь не успевал он вспомнить Аночку – Цветухин тоже приходил ему на ум. Но в прошлом его столкновение с Цветухиным было иллюзией, выросшей из предчувствия опасности. Сейчас Цветухин казался живой угрозой, и он только не понимал – почему?
За сутки до назначенной встречи с Аночкой, ночью, лёжа у отворённого окна и глядя в звёздную неподвижность неба, Кирилл потребовал от себя объяснения странному чувству.
Прежде всего он решил, что у него нет никакой неприязни к Цветухину как к человеку. Наоборот, Цветухин делал, в сущности, как раз то, что Кирилл мог бы ожидать от актёра в революционное время. Правда, Кириллу было неясно, что надо было делать в искусстве. Но искусство должно было быть с революцией, по эту сторону баррикад. Цветухин разделял такой взгляд и, значит, был естественным союзником. Отсюда следовало, что Кирилл прав, давая обещание поддержать Цветухина.
Но, поддерживая его, он поощрял одержимость Аночки театром. Разве это плохо? Наоборот – превосходно! Молодое увлечение, молодая страсть… Ах да! Не может же Кирилл Извеков из каких-то личных соображений поступать против принципиально правильного дела! Это умаляло бы нравственное сознание, весь умственный строй Извекова. Да и что за соображения в конце концов? Откуда Кирилл взял, что они – личные, эти соображения? Разве у него родилось какое-нибудь особое чувство к Аночке? Да если бы и родилось, если бы и нахлынуло, как ветер, как буря, как тайфун… Черт возьми!.. всё равно Кирилл никогда бы не мог свалить в одну кучу совершенно разные вещи – общественное дело и личное чувство. Слава богу, ему не занимать выдержки!
Тем более – ещё неизвестно, как отнесётся Аночка к этим самым личным соображениям. Она может воспротивиться, может иметь собственные личные соображения. Просто может спросить – кто дал Кириллу право вмешиваться в её жизнь? Ведь если она любит Цветухина… Вот именно!.. Если она его любит, значит, помогая Цветухину, Кирилл делает одолжение её чувству. Он поддерживает вовсе не какое-то там революционное искусство, а роман довольно старого актёра, не больше и не меньше!
А ведь Кирилл всегда терпеть не мог этого фразёра, этого любимчика театральных барышень, этого писаного красавца, черт бы побрал его пресловутые таланты! Кирилл и не подумает возиться с его студией! Зачем это нужно? Чтобы Аночка испортила себе жизнь ради очередной прихоти избалованного успехами хлыща? Недоставало ещё одной глупой жертвы! Ужасно, право, как все повторяется на белом свете, как летят и летят на огонь такие славные, такие милые, такие удивительные девушки!
Как хороша, в самом деле, Аночка! Что за пение льётся в её манящем смехе! Как чутко откидывается её голова этим лёгким, этим быстрым поворотом шеи! И как она вдруг рассердится, задумается, смутится. И опять вдруг заспорит… Разве сравнишь её с Лизой? Да и какой была Лиза? Кирилл не помнит. Да и была ли когда-нибудь Лиза? Кирилл не знает. Что было главным в его чувстве к Лизе? Влекла ли она к себе Кирилла? Звала ли вот так, душной ночью, изнуряюще и неотступно, как зовёт Аночка?
– Ах, дьявол, когда же конец этой духотище? – сказал Кирилл, бросаясь к окну.
Выпить воды? Умыться? Да и вода кажется больничной, прогретой, словно постель. И ни малейшего движения за окном! Стоит воздух, стоит одурелая от сна слободка, стоят звезды в небе, стоит все небо. Гляди, гляди в него – тёплое, бездонно-чёрное – и не дождёшься никакого знака, никакой перемены. Только звезды. Одни звезды. Вечность. Будущее. Неизменное всегда.
– Всегда! – сказал Кирилл и выплеснул подонки воды из кружки за окно.
Всегда на дороге будет стоять кто-нибудь другой. Чужой, ненужный, неприятный. Какой-нибудь Цветухин. Противно чувствовать себя его соперником. Противно вымолвить, хотя бы наедине с собою, пошлое слово – соперник. И хорошо, что слово это непрочно держится в воображении, оттесняемое нежным зовом мечтательного имени – Аночка. Душно, медленно, настойчиво поглощает собой ласковое имя все чувства. Поглощает, погружает на дно желаний, тяжко влечёт в сон…
И вот наступило многожданное послезавтра. Аночки ещё не было, когда Кирилл приехал домой и отпустил шофёра.
– Ты сегодня рано, – встретила его мать.
Она видела перемену в сыне, но не могла распознать её причину.
– Я немножко устал, хочу побродить, – ответил он.
Это значило, что он неразговорчив и озабочен. Что по-прежнему скрывает от матери нечто важное. Что она должна молчать, теряться в догадках.
И вдруг явилось настолько пустячное и в то же время примечательное обстоятельство, что не только материнский, но даже безучастный сторонний глаз вмиг разгадал бы, что происходит.
Пришла Аночка, весёлая, поспешная, как всегда, и, как всегда – впрочем, самую малость горячее обычного (на чём впоследствии остановила внимание Вера Никандровна), – поцеловала в щеку хозяйку дома и заговорила о крайне срочных своих делах.
Кирилл не дал ей кончить, а сразу объявил, что вот как замечательно – он как раз собрался побродить, и тут судьба прислала ему такую хорошую компаньонку.
– Пойдёмте со мной на бахчи, а? – сказал он.
Судьба, наверно, подмигнула откуда-то из уголка Вере Никандровне, потому что у неё немедленно отлегло от сердца, и она совсем неожиданно пошутила:
– Не заходите слишком далеко, в конце бахчей – психиатрическая колония!
– Вот чудно! – рассмеялась Аночка. – Кирилл Николаевич определённо считает, что с моими взглядами место как раз в этой колонии! Он все это хочет подстроить!
– Да уж подстроил, заранее подстроил, – говорил он, выводя её из комнат.
«Подстроил, очевидно, подстроил», – с необыкновенным облегчением вторила про себя Вера Никандровна, провожая их на лестницу.
Трудно было удержаться ей, чтобы не посмотреть через окно, как они пойдут по вечерней улице, сохраняя маленькое расстояние, чтобы не коснуться, не задеть нечаянно друг друга, как скроются за далёким поворотом дороги. Трудно было мыслью не следовать за ними дальше, мимо флигельков и долгих щербатых заборов с крапивой и лопухами, под железнодорожное полотно, перекинутое мостиком через проезжий путь, который пылит, дальше и дальше, в открытом вольному ветру просторе. Трудно было не гадать, о чём же они говорят на этом просторе, среди бесконечных жёлто-бурых борозд земли, увитых длинными кудрявыми плетьми арбузов, с бледно-зелёными или чернополосыми шарами плодов.
И правда, о чём говорить Кириллу с Аночкой? Оба подвижные, любящие быстроту и лёгкость, они нечаянно точно утяжелили вдвое свой вес, укоротили шаг, потеряли вкус к любимой скорости. Они бредут по обочинам проторённой узкой межи, вдоль бахчей, задевая ногами усатые, выползшие на тропу концы арбузных плетей да изредка отгоняя сорванными ветками ивы толкунов, которые увязались у самого выхода в поле и виснут неотвязно за плечами. Горы вдалеке уже потемнели, окаченные сзади полымем заката, краски их склонов охладились, а поле ещё жарко, и зелень бахчей пропиталась освещённой желтизной земли и щедрым горением неба. И хотя шаги Кирилла с Аночкой как будто тяжелы, хотя отмахиваться от толкунов по виду трудно, обоим хорошо идти, обоим нравится молчать.
Где-то под обломанной ветлой с кроной, похожей на веник, у старого скрипучего чигиря они останавливаются. Одноглазый высокий мерин скучно перебирает распухшими от опоя ногами, вертя лежачее колесо. Хлебнув в глубине колодца воды, ползут кверху ковши. Звенит дождь несчётных серебряных струек, растерянных дырявыми донцами ковшей. Колода, в которую опрокидывается наверху вода, и желоба, бегущие от колоды на бахчу, – все насквозь прохудилось, течёт, и чудесная пыльца рассеянной влаги свежит вокруг воздух, наполняя его волшебным запахом гнилого колодца.
Старикан-бахчевник отыскал у себя в бараке скороспелку арбуз в два кулака, попробовал – хрустит ли на нажим, подкинул его, поймал, протянул Аночке:
– А ну, красавица, отведай первого сбора.
Кирилл взрезал арбуз куцым клиновидным ножом, который старик сперва обтёр об армяк, валявшийся на земле. Плод был мясист, бледно-розов, не очень обилен янтарно-красными семенами и медвян на вкус.
Аночка уселась на армяк и стала есть, поплёвывая семенами и с присвистом всасывая сладкий сок. Кирилл стоял возле, ел сам и подавал ей новые куски, когда она бросала обглоданную корку. Словно ребёнок, она намазала у себя на щеках усы. Кирилл посмеивался ей по-прежнему молча.
Отдохнув, они пошли назад. Все время играючи, менялись расцветки неба, гор слева и волжской дали справа. Земля обретала покой перед коротким и чутким сном.
– Мы, кажется, слишком усердно молчим, – сказала Аночка.
– Значит, не хочется, да и зачем говорить? О себе вы ничего не расскажете, обо мне все знаете.
– Вас задело, что я так сказала… будто все знаю?
Он не ответил. Она глядела на него с нарастающим любопытством, как женщина, которая готовится испытать сердце близкого человека.
– Вы знаете, что я, девчонкой, передавала ваши письма Шубниковой?
Он чуть вздёрнул плечи.
– Неужели вы с ней не видались, когда приехали?
– Нет.
– Почему?