– Га-ау! Гау-ау!
Парни бросили Оленьку перед входом в купальню. Отряхиваясь, отошли в сторону. Перемигнулись, обмерив оголившийся Оленькин живот.
Тогда бросилась Анна Тимофевна к дочери, быстрая, как всегда. Закрыла ее платьем, загородила собою тело ее, на коленях встала между дочерью и парнями, монаху крикнула нежданно жестко:
– Не надо! Ничего не надо! Не надо!
И вдруг не стало в голове, и в сердце, и во всем теле плавленого олова неотступных слов:
– На тебя одного, на тебя одного.
И из жаркого зерна другого слова:
– Нынче – выросли простые думы:
– Рассердится начальница, что не вернулась вовремя… Денег осталось шесть рублей… Подводу надо заказать с вечера…
И первую в обители ночь, на воле, на мшалом еловом корне, не пугал Анну Тимофевну во сне преподобный.
И потом, когда сидела на нижней палубе широкобокого парохода над спавшей глубоко дочерью – сутки подряд проспала Оленька – и ждала ее пробужденья, катились за ворот слезы сплошной неторопливой струйкой.
Проснулась Оленька ясной и чистой, какой давно не была, и ясно и чисто спросила, как не спрашивала с детства:
– Не поедем туда?
И твердо сказала Анна Тимофевна:
– Нет, Оленька, никуда больше не поедем.
Тогда повела дочь толстыми губами, будто улыбнувшись, и сухим, прямым пальцем ткнула в щеку матери:
– Плачь, не надо.
И ответила мать:
– Не буду, не буду плакать!
И поцеловала Оленьку в исцарапанное, избитое лицо.
Глава десятая
Над батарейками парового отопления развешены мокрые полотенца. Но воздух в комнате сухой, и хочется расстегнуть рубашку, снять с себя все, окунуть голову в холодную воду.
Жена у доктора молода и красива, ей скучно в сухих высоких беленых комнатах, ей хочется в город, на людей, и она унывную мурлычет песню в комнате, рядом с кабинетом мужа.
Доктор пришел с вечернего обхода и, как был – в халате, с трубкой и молоточком за поясом – сидит у стола, под лампой с красным колпаком из папиросной бумаги, который сделала со скуки жена.
Ночью доктор – дежурный, и надо не спать, надо слушать жену, которая уверяет, что в колонии нельзя оставаться ни одного дня, что она умрет с тоски, а он кончит, как доктор Штраль.
Надо не спать, слушать жену, а когда она уйдет – думать.
Доктор Штраль лежит на самой высокой горе, которую зовут Медвяной, над колонией, в двухстах шагах от пятого корпуса.
Лежит под желтой суглинной насыпью в бледно-желтых бессмертниках, скученных под железным крестом. Кругом насыпи чугунная врыта ограда, от нее вниз, по скатам, топорщится сизая, горькая полынь.
Теперь, зимой, доктор Штраль засыпан снегом. Заслонами, как у щитов железной дороги, взметнулись у ограды сугробы, и толстой, прибитой ветром коркой обхватил снег Медвяную гору.
В буран не видно доктора Штраля.
В буран посмотреть с гор, – приплюснутыми ульями прячутся в котловине кирпичные корпуса колонии.
Над ульями острыми воронками кружит пурга, мчится на горы, гикает, свищет в чаще осинника. Подминает, как зверь, березняк, раскачивает тугие шлагбаумы, лютым озорником несется по шоссейным дорогам.
В котловине безлюдно. Сдвинулись запорошенные ульи, как на пасеке; в запорошенных ульях, отогретых трубами, бродят люди.
Людей привел доктор Штраль. Построил на горах, в котловине, в осиннике и березняке каменные, кирпичные, бетонные дома, связал их железом, медью, опутал проволокой, загородил шлагбаумами, расставил сторожки. В дома привел и рассадил, как в сотах, по беленым комнатам людей.
Летом стал водить людей на поляны, в березняк, в горы.
Потом и его водили с людьми в березняк, держали в беленых стенах, и когда кончилось – подняли на Медвяную гору и закопали в суглинок.
А людей, которых доктор Штраль поселил, как в сотах, в каменных беленых комнатах, по-прежнему водили в горы, на поляны, и люди плели венки из крупной – в пятак – ромашки, пели песни без слов, изнывали в плясе и жили в сотах каждый до своего конца.
Старели кирпичи, выбивалось шоссе, гнили шлагбаумы, а по горам и котловине ступали весны и зимы, уходили пашнями за реку, через деревни, перелески, овраги. Цвел пышно и пряно осинник, тянулись под ногами его к теплу лиловые колокольцы, осыпались лиловые ромашки, росли птицы, увядали травы.
Налетал пьяным бесом буран, через крыши, через осинник, через горы гикал, клекотал, свистел по-птичьи. Ступали через горы морозы, крякал суглинок; притаившись, ждал теплых ветров.
Прячутся в снегах пасечными колодами кирпичные корпуса, по отогретым сотам бродят люди.
С каждым годом больше людей, и никто не уходит из котловины, и негде размещать людей, забиты плотно людьми беленые соты.
Сидеть всю ночь под лампой в колпаке из папиросной бумаги, думать о заснеженной котловине, думать о Медвяной горе.
В тишине перечитывать записки доктора Штраля: когда понял, что гибнет, стал подробно, как о пациенте, записывать о себе до самой смерти. Писал так:
«Июня восьмого. В половине шестого вечера почувствовал озноб темп. 38,2; пульс 98. Зрачок слабо реагирует. Жажда. Боль в затылке значительная. Ногам холодно; надел валенки. Помню, что в соседней комнате что-то упало. Потом все провалилось. После возбуждения – боль в виске: ударился об косяк. Кажется, это помню. Остальное – в записях ординатора. Сознание вернулось в 9 час. веч. темп. – 36,1; пульс 84».
Протянул руку к рисунку. На желтой выгоревшей бумаге две планеты, похожих на луну. Кругом – облачные миры. С одной планеты на другую, страшно обнаженный, волосатыми ногами перешагнул ангел. Лик просветлен, прозрачны за спиною крылья, в вытянутых руках меч и пальмовая ветка. Подпись:
«Свободно путешествующая особа архистратига Михаила».
В кучу бумаг на столе бросил рисунок.
Подумал:
«Нужен закон: безнадежных умерщвлять. Пока не найдем леченья… Может и мне начать дневник?..»
Вошел фельдшер – тяжелый, как шлагбаум. Обтер тюленьи усы, с мшистых ресниц закапала вода, сказал: