– Да, помню, – Арсавир помолчал. – Но я всё-таки не понимаю! Ты решил восстановить чистоту веры? Явиться, так сказать, спасителем народа от еретического пленения? Мессией? – он усмехнулся. – Народ, как ты говоришь, ищет простоты и неохотно идет за новыми учениями… допустим даже, что оно не новое, а подзабытое старое. Но в таком случае твоя затея почти наверняка провальна. Конечно, сейчас явилось немало противников икон… Это может облегчить тебе задачу, но… Полагаю, сторонников-то больше. И император вроде бы ничего против икон не высказывал до сих пор… Он, вон, даже клятву дал не колебать догматы Церкви! Среди придворных, как я знаю, большинство чтит иконы. Конечно, далеко не все, так сказать, сознательно и убежденно, но… Нет, не понимаю, на что ты рассчитываешь! Почему тебя так влечет эта затея? Сдались тебе эти толпы бездумных иконопочитателей! Не лучше ли оставить их веровать, как они привыкли, а не пытаться направить широкий поток в узкое русло?
Огонь полыхнул в глазах Грамматика.
– Да это ведь и есть самое интересное – развернуть вспять всю эту толпу и заставить ее последовать за собой!
Несколько мгновений братья смотрели друг другу в глаза, потом Арсавир отвел взгляд и проговорил:
– Ну ты, брат…
Он запнулся, помолчал, встал и прошелся по террасе, опять сел и сказал, усмехнувшись:
– И странные же шутки выкидывают мойры! Бывший иконописец собирается возглавить борьбу против икон!..
Иоанн рассмеялся.
– Я тоже об этом думал. Но кому же и возглавить ее, как не тому, кто изучил предмет, так сказать, вблизи и осязаемо? Да и потом, как будто я стал иконописцем по собственному желанию и влечению! – он чуть нахмурился. – Сколько глупостей и нелепостей, иногда погибельных, делают люди только потому, что их принуждают к тому родители!
– Ну, уж тебе-то грех жаловаться на родительский гнет! – возразил Арсавир. – Тебя никогда никто не мог ни к чему принудить… Всё сам, всё только своим умом! Мать – та вообще тебя чуть ли не боялась, хотя ты еще малявкой был. Отец, помню, дивился, в кого это ты таким «упрямым своенравником» пошел… Вот, разве что с иконописью только и вышло по его воле, да и то не совсем.
– У меня да, а у других бывает далеко не так! – отрезал Иоанн и встал, чтобы идти в другую половину дома, где находились его комнаты. – Ладно, я пойду к себе. Так что, – он посмотрел на брата в упор, – ты предрекаешь мне провал?
– Ничего я не предрекаю! – буркнул тот. – Пророк я, что ли? Делай, как знаешь. Будто я мог бы тебя остановить, если б и хотел! Возможно, ты и прав… Но большой помощи на идейном фронте я тебе не обещаю, проповедник из меня никакой.
– Ха, так я на это и не рассчитывал. Довольно и без тебя людей, которые, если их убедить, смогут воздействовать на других – не риторикой, так авторитетом… или силой. Ты в этом деле был мне нужен для того, чтобы испытать на тебе действие некоторых идей – и только, Арсавир, и только.
Брат действительно был первым, перед кем Иоанн высказал вслух свои мысли насчет иконопочитания. Это случилось незадолго до начала злополучного похода Михаила Рангаве во Фракию. Братья встретились на праздничном богослужении в Великой церкви и после окончания службы разговорились, стоя в нарфике. Иоанн сказал, что за последнее время прочел кое-какие рукописи и обдумывает некоторые богословские положения. Арсавир заинтересовался:
– Слушай, приезжай сегодня к вечеру, расскажешь, что ты там надумал! И поужинаем вместе.
И вот, развалившись в кресле и скрестив на груди руки, Грамматик, наблюдая, как брат поправляет фитиль в светильнике, спросил:
– Ты помнишь, что говорит святой Григорий Богослов о том, как соединяются во Христе две природы – божество и человечество?
– Иоанн! – с шутливым упреком воскликнул Арсавир. – Я, конечно, читал не так и мало, но всё помнить наизусть мне не по силам. Из Богослова я помню хорошо то, что человек настолько же становится в обожении Богом, насколько Бог во Христе стал человеком… Еще помню насчет женских приукрашиваний… Недавно вот шпынял жену… Она всё норовит ресницы подкрашивать и румяниться, а я ей говорю: нечего ставить под подозрение естественную красоту! Обижается, – улыбнулся он. – А насчет соединения… Нет, уволь, не помню. Соборное помню, конечно: неслиянно и нераздельно. Не довольно ли и этого для мирского человека вроде меня? – он опять улыбнулся.
– Неслиянно и нераздельно – это да, кто ж не помнит. Но вот что иной раз удивляет меня: казалось бы, известнейшее Слово на Рождество Христово, все его слышали много раз в храме или сами читали… И никто не обращает внимания там на одно место… чрезвычайно интересное!
– Какое?
– «Источник жизни и бессмертия, отпечаток первообразной красоты, печать непереносимая, образ неизменяемый, определение и Слово Отца, приходит к Своему образу, носит плоть ради плоти, соединяется с разумной душой ради моей души, очищая подобное подобным, делается человеком по всему, кроме греха… О, новое смешение! О, чудное растворение! Сущий – начинает бытие, Несозданный – созидается, Необъемлемый – объемлется через разумную душу, посредствующую между Божеством и грубой плотью, Богатящий нищает – нищает до плоти моей, чтобы мне обогатиться Его Божеством».
– И что же?
– Заметь, как соединяются божество и плоть: «через разумную душу, посредствующую». Именно через это посредство объемлется Необъемлемый. Или, что то же самое, описывается Неописуемый. Не просто через плоть, а через одушевленную плоть. Понимаешь?
– Да, выходит, что так. Но что тут такого особенного? Понятно, что всякий живой человек есть одушевленная плоть. Не мог же Бог воплотиться в неодушевленную материю!
– Совершенно верно. Но что изображается на иконе Христа, например?
– Его плоть, конечно.
– А не божество?
– Нет, ведь оно неизобразимо. Но второй Никейский собор…
– Так-так, этот собор. Вспомним, что там говорилось: Церковь «не отделяет плоти Его от соединившегося с ней божества; напротив, она верует, что плоть обоготворена и исповедует ее единою с божеством, согласно с учением великого Григория Богослова и с истиной», а потому «мы, делая икону Господа, плоть Господа исповедуем обоготворенной и икону признаём не за что-либо другое, как за икону, представляющую подобие первообраза». Вот это следствие второго из первого совсем не очевидно.
– Как?
– А так. Да, плоть обоготворена, по учению великого Григория, всё верно. Но, по его учению, она обоготворена через посредствующую душу. Можно ли на иконе изобразить душу, как по-твоему?
– Душу? Конечно, нет. Она же бестелесна и невидима.
– Значит, на иконе мы изображаем одну плоть, без души, не так ли?
– Вроде бы так…
– Значит, получается, что на иконе невозможно изобразить обоженную плоть?
– Хм… Пожалуй, действительно так получается.
– Ты признаёшь, что пока рассуждение было логичным?
– Вполне.
– Прекрасно! Тогда ответь мне на вопрос: что в таком случае святого может быть в изображении такой не обоженной плоти и на каком основании можно называть иконы «священными» и поклоняться им?
…Настала шестая седмица Великого поста. Студийский монастырь уже вторую неделю был местом стечения самых разнообразных посетителей: стало слышно, что старец Платон при смерти, и люди спешили проститься с ним, попросить молитв и благословения. После возвращения из ссылки Платону не пришлось продолжать затворническую жизнь: он больше не мог ходить и нуждался в прислужнике. Он то лежал, то сидел, читая на память псалмы или совершая умную молитву, и принимал братий монастыря, приходивших к нему за советами и наставлениями. Он был уже совершенно не способен ни работать, ни даже читать; к нему приставили послушника, который при необходимости читал ему ту или иную книгу или церковное последование. Конечно, не могло быть более речи и о прежнем строгом посте и воздержании от омовений в бане, и старец скорбел об этом вынужденном ослаблении подвига, несмотря на уверения игумена Феодора, что Платон, которому шел восьмидесятый год, вполне заслужил этот незначительный и вынужденный отдых после сорока восьми лет непрерывного подвижничества и четырехлетних гонений за истину Христову.
Сам Феодор ходил по монастырю, как потерянный. Он понимал, что все когда-то должны отдать общий долг природе, что старец прожил святую жизнь и скоро присоединится ко всем от века угодившим Богу, и потому скорбеть о том, что Платон переходит в гораздо лучший мир, нежели здешний, не только неразумно, но и грешно, но… «Отче, отче, на кого ты меня покидаешь?» – этот горький помысел то и дело пронзал сердце игумена.
– Да не покидаю я тебя, Феодор! Хватит уже мучить себя, – прошептал старец, когда в цветоносный понедельник около полудня они остались в келье умиравшего вдвоем, что в последние дни случалось редко. – Всегда с вами духом буду! Перестань, чадо, не надо, не скорби.
Глаза Феодора наполнились слезами.
– Прости меня, отче, – тихо проговорил он. – Я стал таким же глупым юношей, как тогда… когда ты приехал к нам с Олимпа… Помнишь?
– Как не помнить! – глаза старца улыбались. – Только тогда ты как раз и перестал быть глупым… Видишь, как долго мы были вместе? Теперь мне пора, а у тебя есть еще тут дела, Феодор. Еще много дел тебе предстоит!
Тут в дверь постучали, Феодор встал и отворил. На пороге стоял патриарх.
– Святейший! – игумен поклонился и взял благословение.
– Здравствуй, Феодор! – патриарх шагнул к ложу Платона. – Здравствуй, отче!
Платон силился приподняться, но патриарх остановил его знаком руки, подошел и благословил.
– Слава милости Божией! Посетил ты нас, смиренных! – прошептал Платон, целуя руку патриарха.