Тетя Света со стуком опускает чашку на стол. Папа снова откашливается – кх-кх! – и Яне хочется провалиться под землю. Последний глоток – и можно будет встать из-за стола…
– Партия Алиханова, – говорит папа. – Слыхал про такую?
Яна замирает, не донеся до рта ложку. Тихо выливает жижу в тарелку и зачерпывает снова, намного меньше, – не зачерпывает даже, а просто обмакивает ложку в суп. Делает вид, что глотает.
Пионер ерзает, словно края Лизкиной табуретки режут ему зад.
– Я… конечно.
Папа берет листок с картой, придавливает ногтем неровный кружок.
– Озеро Коги, – говорит он. – Здесь в восемьдесят третьем разбили лагерь. Оно не то чтобы нужно было, два километра от города. Но в первый день… – Папа пожимает плечами. – Погодка стояла – закачаешься. У нас такой, считай, не бывает…
Он замолкает, придавленный воспоминаниями. Яна ровно, как автомат, подносит ко рту пустую ложку; ее уши вытянулись и шевелятся от напряжения. Пионер, красный и потный, бессмысленно теребит порез на клеенке.
– У Соколова был день рожденья, – говорит папа. – Родственники из Краснодара прислали канистру домашнего самогона, его дядька выдающийся самогон гнал. А Алиханов сам мариновал шашлыки, он был великий спец, уж не представляю, где мясо доставал…
Ложка предательски брякает о пустую тарелку, и Яна вжимает голову в плечи.
– А ты чего уши развесила? – набрасывается тетя Света. – Поела – иди. Тебя это не касается.
Яна встает, сует тарелку в раковину поверх стопки грязной посуды, открывает воду.
– Я сказала – иди отсюда! – повышает голос тетя Света.
Яна выскакивает из кухни, и дверь, притянутая резинкой на место, толкает ее под зад. Стекло, затянутое такой же красной, как на окнах, занавеской, громко дребезжит; Яна придавливает его ладонью, чтобы остановить звон. К счастью, на кухне слишком заняты гостем. Переведя дух, она прижимается ухом к стеклу. Пионер неразборчиво бормочет. Грохает по столу кулак. Яна шарахается от двери.
– Они не алкаши были! – орет отец. – Не смей рассуждать, ты их не знал! У Янки там, между прочим, мать погибла!
На кухне замолкают. Чиркает спичка, в щель тянет дымом. По столу шуршит тяжелая стеклянная пепельница.
– Объели их, – говорит папа. – Соколова по шраму опознали. Марьянке моей… ноги… живот, – он прерывисто вздыхает. – Забудь про эти бумажки: есть там нефть, нет, – никому нет дела. Не лезь. Месторождение Коги… тоже мне…
– Месторождение Коги, тоже мне, – сказал постаревший, поросший бородой Пионер.
Яна сглотнула колючий ком, перекрывший горло. В иллюминаторе мелькнуло сквозь клочья тумана разлапистое озеро. Самолет припал на одно крыло, встряхнулся, как мокрый пес, и нацелился на короткую полосу, окруженную стлаником.
4
Филипп шел домой.
Он всегда следил за собой, одевался прилично и никогда не ходил растрепанным. Довольно сложное, между прочим, дело для человека, который не может посмотреть в зеркало, но Филипп старался, не распускал себя. Даже на этой пустынной дороге ему было стыдно за свой вид. Его ботинки, его костюм и рубашка – все осталось на запертом складе санатория. Взамен Филиппу выдали серую фланелевую куртку и пижамные штаны, слишком короткие, чтобы скрыть тесемки кальсон. Эти кальсоны и рубашка на завязках вместо нормального белья превращали его в пришельца из рассказов Чехова, который был бы смешным, если бы не был так отвратительно жалок. Краденые кроссовки, заношенные до состояния каких-то онучей (Филипп не знал точно, что такое онучи, но предполагал, что они выглядят именно так), оказались велики на несколько размеров. Пришлось распотрошить глянцевый журнал из приемной, чтобы забить бумагой лишнее место. На одной из страниц оказалась реклама навороченных электронных часов. Филипп видел эти часы в интернете и знал, что в них есть даже глубоко-метр. Он позволил себе секунду полюбоваться ими, прежде чем решительно затолкал лист в носок кроссовка. Жесткие сгибы гладких страниц уже натерли ноги до крови.
На лацкане куртки застыл шмат овсянки. Пятно, навевающее неприличные мысли, маячило на периферии зрительного поля, мозолило глаза, и в конце концов Филипп остановился и сковырнул его ногтем. Рискнул постоять еще пару минут, чтобы отдышаться. Пот катил по лицу, жидковатые волосы, которые давно пора было подстричь, прилипли ко лбу. Камуфляжная куртка, позаимствованная в будке охранника, оказалась слишком теплой для этого почти летнего дня. К тому же она воняла табачным перегаром и спитым кофе. Филипп снял ее и прицелился забросить в кусты. Ледяной ветерок тут же вкрадчиво скользнул по шее, обещая – ангину, воспаление легких, менингит. Филипп со вздохом просунул руки обратно в рукава.
Надо было идти, пока в санатории не спохватились и не выслали погоню. Это мама так говорила – «санаторий» – и печально поднимала красивые брови-ниточки.
…В августе мама говорит: его снова не взяли в школу для одаренных детей в Новосибирске – не дотянул совсем чуть-чуть, надо было больше стараться. Уже три весны подряд они с мамой и бабушкой торжественно садятся за круглый, покрытый кружевной скатертью стол. Его называют обеденным, хотя за ним никто никогда не ест; он стоит в самом темном углу комнаты, зажатый с одной стороны – маминой кроватью, а с другой – стеллажом с книгами. При свете настольной лампы с абажуром узорчато-матового стекла они втроем разбирают тетрадные листочки с сочинениями, диктантами, контрольными по алгебре и геометрии – только теми, за которые бабушка поставила пятерку. Выбирают самые лучшие, самые правильные, написанные без единой помарки. Вкладывают в конверт – не простой, а с короткими диагональными полосками по краям, красными и синими, с надписью «авиапочта». Мама аккуратно подписывает адрес; разбухший конверт получается мягким, наконечник ручки погружается в бумагу, и буквы выходят четкие, почти рельефные. Филипп облизывает марки (сладковатый клей отдает грибами, и губы еще долго остаются липкими) и передает бабушке, чтобы она приклеила их ровными рядами – целый выводок десятикопеечных и даже одну за пятьдесят. Конверт торжественно опускают в мамину сумку, чтобы она отправила его с работы специальной курьерской почтой, и бабушка с таинственной улыбкой скрывается на кухне. Вскоре оттуда доносится грохот старой кофемолки, сминающей сахар в пыль, а потом – шипение и шкворчание кипящего масла: бабушка готовит хворост, хрупкий и хрусткий, как сухие листья, весь в сыпучей сахарной пудре, бесконечно вкусный.
Надо просто хорошенько постараться, говорит той осенью мама, и весной они попробуют снова. Уж на этот раз все получится, – и представь, как обрадуется папа! А пока Филипп и дальше будет учиться дома. В первый момент он даже рад: ему хочется снова ходить в школу, как все, но… как там будет, в огромном городе на материке, в спецшколе, куда со всего Советского Союза собирают самых умных, самых талантливых? Вдруг он не потянет, съедет на двойки? Вдруг его снова будут дразнить жирным? Хуже того – вдруг одноклассники узнают, что он… ну, лежал в санатории? Это – трусливая, стыдная радость, и он скрывает ее за притворно опечаленным лицом.
Бабушка качает головой, и тайное облегчение от отсрочки исчезает без следа. Высокий, отливающий черной медью шиньон плывет под самым потолком – туда… обратно. Узкие бабушкины губы вздрагивают, сжимаются в бордовую нитку; резко проступают морщины вокруг рта. В них затекла помада – как будто тонкая красная сетка сплелась вокруг губ. Филипп думает, что он мог бы прочитать ее, расшифровать узлы и понять про бабушку что-то очень важное, то, что она всегда скрывает. Это плохие мысли: привычка писать и читать узелковые письмена – баловство, почти хулиганство, а у бабушки нет и не может быть никаких тайн.
…Осень в том году разваливается на куски. Уже в начале сентября ледяной ветер со свистом и гиканьем врывается на городские улицы, завывает в рамах, которые не успели заклеить, гудит в щели под запертой дверью папиного кабинета. Ветер обдирает с деревьев листья, и только лиственницы горят оранжевыми факелами на фоне бездонного фиолетового неба. Но и они держатся недолго: следом за ветрами приходит пахнущий гнилыми водорослями туман, и факелы превращаются в тусклые лампочки, едва освещающие серую муть. По утрам Филипп корпит над учебниками или пишет контрольные под присмотром бабушки. По такому случаю она всегда переодевается: халаты из шелка, привезенного еще прадедушкой Филиппа из Китая, черные и синие, разрисованные волшебными птицами и цветами, сменяют строгий коричневый костюм и блуза с белым воротничком. У бабушки даже есть указка, которой она нетерпеливо постукивает по столу, когда Филипп отвлекается. Сразу видно, что она была директором – у нее все ходили по струнке, и не в простой школе, а (для чокнутых, школе для дураков, скажи спасибо, что она тебя туда не отправила) в специальной. Получается почти как в настоящем классе – если бы не растоптанные тапочки на отекших бабушкиных ногах.
После обеда наступает блаженное время: до возвращения мамы с работы еще далеко, а бабушка уходит по магазинам. Иногда, правда, приходится идти с ней, – когда в центральном выбрасывают дефицит, и надо стоять в злой, растревоженной слухами очереди. Зажатый толпой, Филипп задирает голову и втягивает живот, но все равно получает то локтем по затылку, то авоськой, набитой кефирными бутылками, под дых. Здесь толкаются и кричат, и бабушка толкается и кричит вместе со всеми, дергает Филиппа за руку, пропихивая вперед, чтобы никто не пролез вперед, рявкает: «Ребенка топчете!» Это так не похоже на нее, так неинтеллигентно, что Филипп сгорает от стыда. Часто рядом оказываются его бывшие одноклассники, и это хуже всего. Обзывать при взрослых его не решаются, но Филипп и так знает, о чем они думают. Жирный. Псих. Нюня. С бабушкой за ручку ходит.
Наконец подходит их очередь. У прилавка пахнет размороженной рыбой, сырым мясом, чем-то кисловатым, чем-то округло-молочным – упоительно и гадко. «Триста грамм на руки», – равнодушно бормочет продавщица. Бабушка подпихивает Филиппа в поясницу; тот вытягивает ладони: вот они, еще одни руки, – и приподнимается на цыпочки, хотя его уже давно видно из-за прилавка. Продавщица сердито кромсает бежевую, в белых кружочках жира колбасу и бросает ее на весы, застеленные рыхлой серой бумагой. Бабушка забирает клочок все той же серой бумаги, заляпанный жирными отпечатками, с ценой, неразборчиво написанной карандашом, и они с Филиппом идут в очередь в кассу.
Но обычно бабушка ходит по магазинам одна, и в это время Филипп может делать что хочет. Чаще всего он выбирает книгу – лучше уже читанную, обещающую привычное и гарантированное удовольствие – и идет на кухню. Достает из холодильника оладьи с безвкусным вареньем из розовых лепестков или фейхоа, которым почему-то заставлены полки во всех магазинах города О., или мажет маргарином печенье и складывает его в бутерброды. Если ему везет, то в хрустальной вазочке на столе лежат конфеты «Загадка» с коричневой начинкой, от которой слегка щиплет язык, если есть их медленно, смакуя. Но обычно там пылятся лишь «морские камешки», тусклые, жесткие и скучные, как сухая школьная акварель. Иногда Филиппу хочется соленого. Брать без спросу с боем добытую колбасу или сыр он боится, но и кусок черного хлеба, политый пахучим подсолнечным маслом и посыпанный солью, неплох. Обычно Филипп съедает два или три.
Зачитавшись, он встает коленями на табуретку, упирается локтями в стол и машинально кусает бутерброд, не замечая, как масло капает на страницы. Всадник без головы мчится сквозь прерии. Птицы вспыхивают налету, и мирная зеленая долина вспухает чудовищным взрывом. Пьяный натуралист в обнимку с гордым черным королем в десятый раз пересчитывает ступени виллы. Женщины слетаются на бал – голые женщины, одетые в одни только туфельки. Некоторые вещи читать и сладко и страшно, и частью сознания Филипп прислушивается – не заскрипит ли в замке ключ, не застанут ли его за этими, самыми стыдными и заманчивыми страницами.
По вторникам же и четвергам, едва бабушка закрывает дверь, он залезает на свой письменный стол, стоящий вплотную к окну, прижимается лбом к холодному стеклу и начинает ждать. Электронные часы на запястье беззвучно отсчитывают последние минуты до трех, и чем меньше остается этих минут, тем более душным и спертым становится воздух в комнате. Щели в оконных рамах плотно заткнуты серовато-желтой, с крапинами и прожилками ватой. Без двух минут три Филипп начинает ковырять ее ногтем, вытаскивает целые полоски, спохватывается, вслепую заталкивает их обратно тяжелой металлической линейкой, оставляя глубокие царапины на белой краске, а потом вытаскивает снова. От батареи накатывают волны жара.
Ольга появляется минут через пять – с огромной картонной папкой под мышкой и ранцем, небрежно наброшенным на одно плечо. Папка неудобная, ранец – тяжелый, но Ольга никогда не надевает обе лямки – и идет легко и прямо, уверенно ступая в густые, как какао, лужи. Куртка, когда-то достававшая почти до колен, теперь едва прикрывает поясницу, и из коротких рукавов торчат костлявые запястья. Ольга проходит под самыми окнами Филиппа, и со своего второго этажа он хорошо видит, что руки у нее красные и огрубевшие от холода. Иногда он представляет, как украдет у бабушки пряжу и свяжет – не варежки, нет, а красивые, тонкие перчатки, как у взрослых. Однажды Ольга зайдет за ним – позвонит в дверь, и, когда он откроет, она будет стоять, небрежно привалившись к стене подъезда и щуря светлые глаза. Коротко бросит: «Выйдешь?» – и он скажет, что конечно, только подожди минутку… И вынесет ей перчатки. Или хотя бы варежки – он точно сумел бы связать варежки. И даже вышить на них узор.
Но Ольга презирает варежки и больше не заходит за ним. Она стремительно проходит мимо и никогда не поднимает голову, чтобы взглянуть на его окно. Старая коричневая юбка колоколом бьется над коленями. Красные резиновые сапоги, такие яркие, что светятся в тумане, как фонарики, взламывают отражение тумана в глади луж. И сама Ольга – как тонкая полоска солнца, пробившаяся сквозь плотно задернутые шторы. Иногда она не проходит под его окном в пять минут четвертого, иногда даже в десять – и Филипп замирает от страха и сладкого предвкушения. Еще через пару минут Ольга все-таки появляется. В эти дни она бежит – и невыносимо смотреть, как она летит по ухабистой дорожке, как метет по скользкому болоньевому воротнику светлый хвост, как мелькают такие длинные ноги, – невыносимо горько на все это смотреть: промелькнула – и нет ее.
В один октябрьский вторник Ольга не появляется ни в три пятнадцать, ни в половине четвертого. Нет ее и в четверг, и через неделю. Изнывая от тревоги, Филипп дожидается следующего четверга – может, заболела? Все иногда болеют, это проходит, сегодня она появится… Но дорожка пуста.
В четыре часа Филипп слезает со стола и медленно идет к бабушкиному комоду, на котором стоит телефон. Мысли ворочаются тяжело, как набитые мукой мешки. Он сует палец в отверстие диска, набирает двойку – и замирает. Морщит лоб от усилий. Какая следующая цифра? Пятерка? Нет, пятерка – у Янки… Филипп нервно смотрит на часы. Мама вернется еще не скоро, но бабушка может прийти в любой момент. Он выходит в коридор, прикладывает ухо к входной двери. В подъезде тихо. Не визжит тугая пружина, не гремит дверца почтового ящика, не слышится тяжелое дыхание на площадке, где бабушка обычно набирается сил перед последним лестничным пролетом. Филипп возвращается в комнату и решительно дергает верхнюю ручку комода. Ящик легко, будто только этого и ждал, выскакивает из пазов и рушится Филиппу на ноги. По полу с грохотом катятся пахучие пузырьки с корвалолом и мазью Вишневского. Веером рассыпаются упаковки таблеток, квитанции, носовые платки. Филипп бросается догонять особо шустрый пузырек, успевает перехватить его за секунду до того, как тот укатится под бабушкин диван, под который не пролезет и кошка. Обмирая и прислушиваясь, сгребает лекарства и бумаги в ящик. Все безнадежно, все ложится как попало, бабушка обязательно поймет, что он здесь рылся…
Наконец под руку подворачивается то, что он искал: телефонная книжка в зеленой дерматиновой обложке, с затертыми золотыми буквами, в которых едва угадывается год (1976, год его рождения), слово «съезд» и несколько римских цифр. Громко сопя, Филипп откладывает блокнот в сторону, поднимает ящик, прижимая его к животу. От удара о пол фанерные стенки разошлись, и Филипп успевает вспотеть, пока заталкивает ящик обратно в пазы. Он встает криво и никак не задвигается до конца. Охваченный паникой, Филипп уже хочет вогнать его на место ударом кулака – и будь что будет, скажет, что не знает, что случилось, может, пронесет, – но обнаруживает, что сжимает в руке телефонную книжку, и вспоминает, зачем затеял обыск. Блокнот классный, с вырезанным по краю страниц оглавлением, и долго рыться в нем не приходится. Вот она – М, Мо, Молчанова Анна, Ольгина мама…
Номер телефона зачеркнут. Густо-густо зачеркнут синей шариковой ручкой, толстой и подтекающей, как у третьеклашки-второгодника. Филипп понимает, что остался один.
Голодный Мальчик приходит на следующее утро.
Едва открыв глаза, Филипп догадывается, что туман, уже месяц ползущий по городу, за ночь превратился в нечто большее – отвратительную скользкую тварь, полуразумную протоплазму. Он навалился свинцовым брюхом на дом и выдавил окна; он проник в квартиру и теперь медленно переваривает все, до чего может дотянуться.
Привычная какофония с кухни звучит так, будто не касается никого в этом мире: гудение газовой колонки, запах жареной колбасы в белых кружочках сала, шипение яичницы, бряканье посуды, – все приглушенно, блекло, будто понарошку. В предрассветной темноте проступает светлый силуэт бабушкиной кровати: острая складка на покрывале, пышно, уголком поставленные друг на друга подушки под кружевной накидкой. Туман растворил мир, оставив лишь тусклый остов, – но мир этого не замечает. Надо вставать; вместо этого Филипп поворачивается лицом к стене, натягивает на голову тяжелое одеяло и снова закрывает глаза.
В комнате вспыхивает безжалостный свет, и Филипп крепче сжимает веки.
– Подъем, лежебока! – говорит бабушка. – Имей совесть, уже половина восьмого!
Она сдергивает с него одеяло. Филипп мычит, пытается ухватить ускользающий край, но бабушка проворней. Он поспешно садится, обхватив себя руками.
– Шагом марш в ванную, – говорит бабушка. – У нас сегодня диктант.
Кое-как добравшись сквозь заполонивший квартиру серый кисель до ванной, Филипп долго плещет в лицо водой – такой горячей, что руки от нее краснеют, как ошпаренные. Когда он вытирает лицо жестким полотенцем и открывает глаза, туман немного рассеивается – настолько, что становится видно тонкую трещину в раковине, похожую на западное побережье Африки. Ровный поток желтоватой от торфа воды чуть спотыкается на ней, теряя совершенную плавность, и от этого сбоя привычно-противно зудит в межбровье. Филипп тянется за зубной щеткой и мельком заглядывает в зеркало.
Наверное, Голодный Мальчик был там все время, пока Филипп умывался. Стоял за тонкой преградой стекла, ухмыляясь большим щербатым ртом, – только по этой ухмылке Филипп его и узнает. На Голодном Мальчике растянутая майка; его физиономия превратилась в желтоватый лоснящийся блин, а на двойном подбородке белеют головки прыщей. Когда-то острые локти скрылись под складками плоти. Ноздри приплюснутого носа трепещут.
– А что у тебя на завтрак? – жадно спрашивает Голодный Мальчик.
Филипп тихо кладет зубную щетку в стаканчик и плавно отступает от зеркала. Закрывает глаза. Снова открывает. Голодный Мальчик стоит в зеркале: на пару лет повзрослевший, разжиревший до бесформенности, но по-прежнему голодный. Очень голодный.