Оценить:
 Рейтинг: 0

Домашний быт русских цариц в XVI и XVII столетиях

Год написания книги
1869
Теги
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Вообще именем гордости обозначалось всякое независимое или самостоятельное деяние, где бы оно ни обнаружилось. В этом смысле и московский князь Симеон был прозван Гордым.

Приводить новые тексты, в которых с большею или меньшею силою развивается этот идеал смирения, значит касаться одного из самых любимейших мотивов нашей древней литературы, который проходит как бы основною ее нитью через все века – и не только в книжных, заимствованных, но и в народных, самобытных произведениях. Из последних наилучшим и наиболее пластическим выразителем этого идеала служит известная «Повесть о Горе-Злосчастии», в которой живыми красками изображается ослушание родительское, вообще непослушание, непокорение и непоклонение родителям, а в сущности – безнравственное, по тогдашним понятиям, и самонадеянное стремление личности жить, как себе любо. Это-то стремление к самостоятельности и независимости приравнивается, и с полным основанием с точки зрения родового идеала, к детской глупости. Повесть описывает жизнь молодца, оторвавшегося от родного корня, в сущности, жизнь личности гулящей, и в том смысле, что она сбилась с настоящей дороги, повела себя развратно; и в том смысле, что она хотела жить свободно, самостоятельно, независимо от родительской опеки, ибо, по понятиям века, жить без опеки значило то же, что жить гулящим путем, развратно.

Молодец, захотевший жить, как ему любо, был в то время «мал и глуп; не в полном разуме и не совершен разумом». Только глупый и мог решиться скинуть с себя родительскую опеку, хотя бы и сознавал в себе силу и возможность жить своим разумом. Глупо это было потому, что уму века не представлялось и самой мысли о том, что личность может существовать без опеки. Без опеки она непременно должна погибнуть. Эта идея и составляет главный мотив рассматриваемой «повести». В доказательство своей правды она, эта идея, вначале рисует самостоятельную жизнь доброго молодца завидными красками: он наживает деньги, друзей; честь его как река течет. «Другове к молодцу прибивалися, род племя причиталися…» Все у него есть, но нет у него главного – нет воли, а из родительской воли-опеки он ушел, стало быть, потерял точку опоры и за это самое и должен быть наказан злою долею. В этом и заключается вся его вина – ослушание родительское. Повесть ничего другого и не думает изобразить, как одно назидание, что вышедший из родительской воли молодец всегда падает. Его друг, названый брат, заводит его в избу кабацкую. Не хочется молодцу друга ослушаться; принимается он за питья за пьяные и просыпается обобранным до нитки. В лохмотьях стало срамно молодцу появитися к своему отцу и матери, и к своему роду и племени, и к своим прежним милым друзьям. Пошел он на чужую сторону; попадает на пир к добрым людям, рассказывает свое ослушанье родительское: «Ослушался я отца своего и матери, благословенье мне от них миновалося; Господь Бог на меня разгневался… Отечество мое потерялося, храбрость молодецкая от меня миновалася!» Он таким образом теряет свое достоинство; в собственных глазах он становится ничтожным. Он просит добрых людей научить, как жить на чужой стороне, в чужих людях. Добрые люди, т.е. само общество, эта чужая сторона, поучают его так: «Не буди ты спесив на чужой стороне: покорися ты другу и недругу, поклонися ты стару и молоду, будь скромен, нельстив и не лукав, смирение ко всем имей, с кротостью держися истины с правдою… то тебе будет честь и хвала великая…» Таковы требования жизни в обществе, которое иначе не представлялось исполненному родовой идеи уму, как чужою стороною.

На чужой стороне стал жить молодец умеючи; от великого разума наживал он живота (богатства) больше старого. Словом сказать, самостоятельность его стала несомненною. Он задумал жениться, срядил честный пир отечеством и вежеством и на пиру похвастался, что стал совсем независим: «Наживал-де я живота больше старого». А всегда гнило слово похвальное, похвала живет человеку пагуба! За эту похвалу, а в сущности, за сознание своей независимости и свободы, которое, по естественным причинам, личность не могла не высказать, за это ей готовится пагуба, готовится кара в образе Горя-Злосчастия. Подслушало Горе-Злосчастие хвастанье молодецкое, само говорит таково слово: «Не хвались ты, молодец, своим счастием, не хвастай своим богатством; бывали люди у меня, Горя, и мудрее тебя и досужее, и я их, Горе, перемудрило: учинися им злосчастие великое; до смерти со мною боролися; во злом злосчастии позорилися».

Вот судьба, ожидавшая всякую личность, которая высвобождалась из родовой опеки, которая отрывалась от родового корня, которая теряла свое отечество. Это судьба ребенка-сироты, брошенного на произвол случайностей. Так личность и понималась нашим древним веком, когда она устремлялась жить, как себе любо. Индивидуальной жизни, индивидуальных стремлений вовсе не существовало в его сознании. Жизнь родом, а не личностью, жизнь в круговой зависимости и в круговой опеке – это жизнь правильная и счастливая. Жизнь, отделившаяся от своего целого, – естественно, жизнь неправильная, необстоятельная; жизнь Горя-Злосчастия, которого «гнездо и вотчина в бражниках». В действительности так большею частью и бывало. Оторвавшаяся от родного союза личность, разумеется, очень редко могла выдержать борьбу со случайностями самостоятельного житья-бытья, ибо выходила она на эту борьбу в самом деле глупым, малым ребенком, т. е. с ребяческим воспитанием своей воли. Поэтому Горе-Злосчастие и становится олицетворением личной свободы человека, живущего на своих ногах, без всякой опеки. Образ Горя-Злосчастия есть образ свободной личности, начертанный нравственным учением века в назидание молодому поколению. От этой кары никуда нельзя было уйти. Горе-Злосчастие неизменно приводило молодца к бражничеству, соблазняло его безответственною жизнью нагих-босых и преследовало его всюду.

Прожившийся молодец идет в чужу дальну сторону, встречает на пути реку, а за перевоз заплатить нечего. С тоски и с голоду он хочет лучше в реке утопиться.

«Полощи мое тело, быстра река! Ино ежьте, рыбы, мое тело белое! Ино лутчи мне жития сего позорного! Уйду ли я у горя злосчастного!» Но воскликнуло Горе: «Стой ты, молодец, меня, Горя, не уйдешь никуды! А в горе жить – некручинну быть, а кручинну в горе погинути! Спамятуй, молодец, житие свое первое: и как тебе отец говорил, и как тебе мати наказывала; о чем тогда ты их не послушал? Не захотел ты им покоритися, постыдился им поклонитися, а хотел ты жити, как тебе любо… а кто родителей своих (на добро) учения не слушает, того выучу я, Горе злосчастное». Покорился молодец Горю нечистому, поклонился Горю до сыры земли.

Покорность и здесь награждается тем, что молодца перевозят даром через реку. Добрые люди напоили, накормили его, сняли с него одежду кабацкую и дали ему платье крестьянское, да и присоветовали ему идти на свою сторону, к своим родителям, проститься (помириться) с ними, взять от них благословение родительское. «Пошел молодец в свою сторону; но горе наперед зашло, везде его встречает: „Ты стой, не ушел, добрый молодец! Не на час я к тебе, Горе злосчастное, привязалося…“ Полетел молодец соколом, полетел сизым голубем, побежал молодец в поле серым волком, стал в поле ковыль-трава, пошел в море рыбою – везде горе готовило ему напасть напрасной смерти. Наконец, оно научает молодца богато жить: убить и ограбить, т.е. сделаться разбойником. Но молодец вспоминает спасенный путь и уходит в монастырь постригатися. Горе остается у святых ворот, к молодцу вперед не привяжетца».

В этом подвиге молодца вполне и высказалась даже историческая правда, что единым исключительным прибежищем для индивидуальной жизни был монастырь, к которому по этой причине всегда и стремилась искавшая себе спасения наша допетровская личность.

Хотя мы и видим, что эта назидательная повесть олицетворяет свою кару Горя-Злосчастия как бы исключительно за ослушание родительское, однако необходимо помнить, что отношение родовой опеки к свободе личности никогда иначе и не могло выразить своих положений, как в этой частной форме, которая, в сущности, была общею формою всяческой опеки. Об этом свидетельствует даже и сама повесть: изобразив вначале происхождение и общую характеристику человеческого рода, она обозначает это свое введение к повести общею чертою: таково рождение человеческое «от отца и от матери», т. е. таково происхождение и свойство человеческой природы.

«Ино зло племя человеческо: вначале пошло непокорливо; ко отцову учению зазорчиво; к своей матери непокорливо, и к советному другу обманчиво. А се роди пошли слабы, добрубожливи[14 - Добре-убожливы – убоги.], а на безумие обратилися и учали жить в суете… А прямое смирение отринули. И за то на них Господь Бог разгневался; положил их в напасти великия… все смиряючи нас, наказуя и приводя нас на спасенный путь».

Таким образом, главным мотивом повести остается все тот же, общий во всей поучительной литературе мотив смирения, покорения, послушания, с отрицанием всякой непокорливости и гордости, именем которой, как мы заметили, обозначалось и все самостоятельное в действиях человеческой личности. В этом отношении повесть о Горе-Злосчастии есть только поэтическое воспроизведение основных учений Домостроя.

* * *

К каким же практическим результатам приводили все эти поучения и наказания, как эта теория являлась в практике, какую личность, с каким характером воспитывал и выпускал на общественную деятельность этот домашний, семейный строй жизни? Иначе сказать: какую личную волю приготовлял для общества наш древний Домострой?

Мы видим, что, с одной стороны, в лице старшего он воспитывал, утверждал и освящал самый безграничный произвол, стало быть, полную необузданность воли. С другой стороны, в лице каждого младшего он воспитывал, утверждал и освящал беспрекословное покорение и послушание, безграничное принижение личности, полное детство и раболепство воли. Между этими двумя крайностями мы не видим никакой средины.

Родительская опека, как единая нравственная сила, державшая весь строй нашего древнего общества и помимо писаного учения, по естественной причине должна была водворить в умах непреложное убеждение, что воля старшего есть закон для младших. Это была сама сущность родительской власти, вытекавшая из естественных, непосредственных отношений отца к своим детям. Разумное начало, утверждавшее такие отношения, основывалось на том факте, что физически малолетний в действительности не способен еще руководиться своею незрелою и потому глупою, неразумною волею. Ребенок иначе и не мог обнаруживать свою волю, как только по-детски, неразумно; поэтому разум и воля старшего по необходимости являлись здесь руководителями и опекунами малолетной воли. На этом утверждалось семейное начало жизни. Но тот же закон распространялся дальше, шире, когда семья развивалась в целый род: а т.к. род представлял, в сущности, только размножившуюся семью, то и начало его жизни и действий оставалось то же. Как умножившаяся семья род распространяет семейное начало жизни, родительскую опеку на множество лиц, которые, с его точки зрения, в нисходящей степени все в действительности оказываются малолетними, а потому и неразумными пред восходящею степенью, непременно требующими руководства и опеки. В родовом распорядке лиц физическое старшинство, как мы сказали, приобретает уже смысл старшинства нравственного. Это-то нравственное старшинство при дальнейшем развитии родовых понятий становится господствующею силою племенной, а вслед за нею – и общественной жизни, в которой, по закону такого развития, трудно было народиться представлению о том, что личность носит в себе не родовой, подчиненный, а независимый, особный, единичный, индивидуальный смысл. По родовым понятиям совершеннолетие личности наставало не вследствие ее физического и нравственного развития, а только вследствие ее родового, а по его идеалу, и всякого другого старшинства; или, говоря вообще, вследствие старшего, властного положения в обществе, потому что бытовая власть, как мы говорили, была собственно властью отеческою, носила в себе лишь одно существо – существо родительской опеки. Родич всегда оставался малолетным к восходящей линии своего рода. Он физически вырастал, но нравственно старики все еще почитали его малолетком и не выпускали из своей воли; и такое малолетство могло в известных родовых обстоятельствах продолжаться до его собственной глубокой старости. Это понятно; но менее понятно то, что тот же самый взгляд на существо человеческой личности неизменно господствовал и в общественном сознании, в порядке и складе общественных отношений, во внутреннем, нравственном складе всего нашего древнего житья-бытья. Практический, жизненный смысл отеческой воли заключался, как мы видели, в личном родительском произволе, в той еще до сих пор не умершей и чуть не врожденной нравственной аксиоме: «Мое детище: хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю», – как мыслит еще современный нам родитель и как мыслил XII век в лице старшего города, как мыслил потом дед Грозного – великий князь Иван Васильевич, сказавший псковичам: «Чи не волен яз в своем внуке и в своих детех? Ино кому хочю, тому дам княженство…»

Очевидно, что такая воля и для малолетних, и особенно для малолетних в общественном смысле, не могла иметь никакого другого смысла, как смысл произвола, смысл простой грубой силы или насилия, смысл обыкновенной физической силы, в какой под видом ученья — битья, по преимуществу и проявлялась эта воля старшего, или родительская воля. Но этот произвол в глазах массы освящался не только авторитетом своего происхождения, т. е. происхождения из непререкаемой власти родительской, но и учением Церкви, которая утверждала и распространяла его как единственную силу общественного союза. В убеждениях массы этот произвол, эта воля старшего, построившая по своему идеалу и всю бытовую власть, являлась какою-то первозданною физическою стихиею вроде огня, воды, пред которою по необходимости должна была приникать всякая самостоятельность, а тем более самостоятельность индивидуальной личности.

Малолетний, т.е. ребенок, отрок физически, равно как и ребенок, отрок общественно, чувствовал на каждом шагу силу этой воли – стихии, и по необходимости ею одною воспитывался, воспитывал свои понятия и свои стремления. Других начал, других источников для развития и образования собственной воли он не имел. Его со всех сторон охватывала среда произвольных поступков, произвольных действий, которые представляли практическое только выполнение целого нравственного учения об авторитетной воле старших. В этом учении он выяснял себе понятие не о нравственной свободе человека вообще, на чем и должна бы созидаться воля; напротив, он выяснял себе твердое убеждение о подчинении такой свободы произволению старших как исключительных, от рода и от века поставленных блюстителей нравственного закона. Он выяснял себе твердое убеждение, что никто не должен иметь воли (свободы) в качестве человеческой личности, а всякий должен обладать ею только в качестве старшего, в качестве отца своим детям и в прямом, и в переносном смысле, т. е. в смысле всякого властного положения в обществе. Воспитанный в родительском произволе, в произволе старших вообще, крепко убежденный, что этот произвол, иначе – родительская и родовая опека, есть священная воля самой нравственности, неколебимая основа нравственной жизни; что этою только одною волею держится не только связь семьи, рода, но и связь всего общества, всей земли. Старый наш предок, вступая в жизнь уже возрастным, более или менее сознательным ее деятелем, ничего не мог принести в нее другого, как те же самые понятия и убеждения, как тот же основной смысл воли вообще и своей в особенности, тот же произвол, который представлял для него единственную и исключительную норму действий и деяний.

Действуя по такому умоначертанию, по такому развитию и складу своего нрава, он не мог в собственном сознании отделить законного от беззаконного в этом отношении, потому что здесь для него ясен был один только закон – воля или произвол старшего, стало быть, своя воля, когда он сам делался старшим, властным, т.е. свободным и самостоятельным по его понятиям и представлениям. Истинных понятий о нравственной свободе лица не могло существовать в обществе, где родовой дух с такою силою пригнетал, давил личность, т.е. всякую человеческую индивидуальность. Поэтому идея свободы понималась также материально, как и идея воли, и свобода значила собственно освобождение от чужой воли, а следовательно, приобретение своей воли или, в сущности, приобретение нравственной или материальной силы распоряжаться в данных обстоятельствах полным хозяином. Идея самостоятельности, нравственной независимости была нераздельна с идеей самовластия, а еще ближе – с идеей самоволия и своеволия. Вот почему мы, люди другого времени и других понятий о законах нравственности, не имеем права слишком строго судить об этом неизмеримом и безграничном своеволии и самовластии, которое так широко господствовало в нашем допетровском и петровском обществе, и особенно мало имеем права осуждать за это отдельные, а тем более исторические личности, которые всегда служат только более или менее сильными выразителями идей и положений жизни своего общества.

Своеволие и самовластие в ту эпоху было нравственною свободою человека; в этом крепко и глубоко был убежден весь мир-народ; оно являлось общим, основным складом жизни. Это была общая норма отношений между старшими и младшими, между властными и безвластными, между сильными и бессильными, между независимыми и зависимыми и в физическом, и в нравственном, и в служебном, и в общественном, и в политическом отношениях. Это был нравственный закон жизни, выращенный ею же, самою жизнью, из почвы родового, патриархального быта и отеческих поучений; закон, которому противоречия, отрицания являлись только в среде государственных, вообще гражданских, социальных стремлений, постоянно, хотя и не всегда успешно, с ним боровшихся. Нужно было очень много времени для того, чтоб этот закон в борьбе с государственными, т. е. социальными, элементами износил свои жизненные начала, сделался дряхлым и ветхим, каким он представляется нашему сознанию только теперь, в начале второго тысячелетия нашей исторической жизни, все еще время от времени давая нам иногда сильно чувствовать, что не совсем угасло его престарелое существование.

* * *

Само собою разумеется, что историк в своих разысканиях и размышлениях о характере многих событий нашей истории и особенно о характере действовавших в этих событиях лиц не мог не заметить, не мог не почувствовать особенной, как бы основной черты, проходящей по всей нашей истории и неизменно появляющейся в каждом сколько-нибудь сильном и наиболее выразительном ее действии, особенно за последние два века перед реформою. Трудно было хорошо выяснить себе эту основную черту, найти ее истинный, жизненный смысл. Тому очень мешали наши взгляды, исполненные западных идей, западных представлений об исторических силах, развивавших тамошние народности. Западными идеями мы по преимуществу измеряли и собственное, историческое развитие; делали ему оценку с точки зрения западных представлений о свободе и рабстве, о праве и государстве, о социальной общине, об обществе и общественности, а главным образом, о свободной и независимой личности. Отсюда: развившееся в Москве самодержавие мы объясняли и до сих еще пор объясняем татарскою идеею, которая будто бы в нем воплотилась и, как самое Батыево иго, беспощадно громила все свободные, самостоятельные учреждения совершенно свободной, будто бы «удельно-вечевой» нашей старины[15 - В исторической литературе сильную проповедь в этом направлении держал Н. И. Костомаров. За ним как его отголоски следовали и ученые-изыскатели, и идеалисты-поэты, в том числе граф А. К. Толстой, который, между прочим, писал следующее: «Когда я думаю о красоте нашей Истории до проклятых монголов и отвратительной Москвы, которая более позорна, чем они, мне хочется броситься и кататься по земле от отчаяния: что мы сделали с дарами, которые дал нам Бог… Моя ненависть к Московскому периоду есть идиосинкразия, и я не подвинчиваю себя, чтобы говорить о нем то, что говорю. Это не тенденция – это я сам» (Письма в «Вестник Европы». 1895. Октябрь, ноябрь).]. Западный человек, исполненный идей о правах независимой личности, иначе и не мог смотреть на наше дело, как именно такими глазами. По его взгляду, и мы так поняли основной закон нашей истории и вследствие того подняли нашу семейную и вечевую общину до идеала, какой возможен только в поэзии. Древняя семья-община предстала нам в образе угнетенной невинности; между тем она-то и была первою причиною этой татарской идеи, наилучшею почвою ее воспитания и развития. Самодержавие в своей самовластной форме XVI и XVII вв. явилось роскошным цветом, плодом именно родовой культуры, которая заботливо воспитывала нас с самых первых времен нашей истории. Не зная хорошо самих себя в истории и во всем своем, даже современном быту, мы по неизбежной причине должны были удаляться больше в поэзию, чем идти к здравому, чисто научному исследованию. Мы и теперь все еще идеализируем нашу прошлую жизнь по плану иноземных идей. Однако разработка нашей исторической науки все-таки подвигается вперед, и здравый реализм, который характеризует ее в последнее время, незаметно наводит нас на иные соображения о действующих силах нашей истории.

Сводя счеты всей деятельности и действительности старой Руси до эпохи преобразования, историк никак не мог не почувствовать той основной черты в наших исторических характерах, о которой мы ведем речь.

Он должен был заметить ее присутствие повсюду и, следя главным образом за формами жизни, по естественной причине остановился на самой выразительной, законченной, поэтической ее форме, которую создал сам народ. Историк очень верно охарактеризовал эту черту эпическим богатырством. Богатырь, в самом деле, в народных поэтических представлениях является образом самостоятельной, независимой, вполне свободной личности, как рисовал ее себе наш старый век.

Указывая общее направление или общую силу деяний русского человека в XVII столетии, историк говорит: «Быт русского народа до эпохи преобразования вполне выражается в его поэзии; одних ее памятников достаточно для верной общей оценки этого быта… Вслушавшись внимательно в эту длинную и однообразную песню русского народа, которую он заводит от Киева и Царягорода и ведет через Волынь, Галич, Чернигов, Новгород, Москву к Казани, Астрахани и Сибири, мы видим ясно, что это народ, проживший восемь веков в одинаковых исторических условиях. Любимый образ фантазии певцов – это богатырь – казак, названия однозначащие. Как в X, так и в XVIIв. русский мир был на Украине; как в X, так и в XVIIв. человек, которому было тесно в избе отцовской, у которого сила по жилочкам живчиком переливалась, которому было грузно от силушки, как от тяжелого бремени, отправлялся в степь-поле, где ему легко найти, на ком попробовать свою силу молодецкую. Многое переменилось в государственном строе России с X до XVIIв., от времен ласкового киевского князя Владимира до времен великого царя Алексея Михайловича, всея Великия, и Малыя, и Белыя России самодержца, но удальцы по-прежнему шли в степь поляковать (от поле), на Дону образовалось большое военное братство удалых поляниц (опять от поле), где каждому богатырю можно было набрать себе дружину и идти на подвиг. Таким образом, для народа была возможность через целый ряд веков петь свою песню на один лад, потому что содержание ее было живо перед его глазами; богатырь не умирал в казаке, и наши древние богатырские песни в том виде, в каком они дошли до нас, суть песни казацкие, о казаках».

Таким образом, выходит, что допетровское русское общество со стороны общего характера своих подвигов, деяний и былей переживало еще древний, эпический склад быта. Богатырство как известный закон личного характера было исходным началом личной деятельности, личного деянья. Понятно, что образом богатырства может быть обрисовано и казачество – весьма видное и в полном смысле эпическое явление нашей истории. Историк распространяет смысл богатырства и на все другие, с виду однородные, явления жизни. Он ставит его общею характеристическою чертою нравственной жизни общества, а следовательно, типическою чертою жизни отдельных лиц. С этою целью он дает нам эпическую характеристику богатыря, рисует вообще сильного


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3
На страницу:
3 из 3