Широко раскрыв глаза от неожиданного предложения, Максим подался вперёд, чуть не упав с табурета.
– Я как умру, – спокойно сказал старик, – ты деньги мои себе возьми. Там они, за печкой, найдёшь. Тебе много на что хватит. Только это не запросто так, мальчик. Пообещай мне выполнить мою последнюю волю. Как помру я, значит, заберёшь этот гамак, и сожжёшь его. Договорились?
– Ну..– мальчик недоуменно посмотрел на старика,– ладно, а зачем сжигать-то?
– Сожги! – чуть не закричал дед, побледнел и шумно задышал,– ты тупой что ли? Хочу, чтоб так было! Моя это вещь, понимаешь? Не хочу, чтоб другие ей пользовались, и точка..
Старик закашлялся, потом вдруг неожиданно ловко сел в гамаке и свесил ноги на пол. Попросил воды и Максимка подал ему полную кружку. Дед пил мелкими глотками, вздрагивал и кряхтел.
Максимка рассматривал гамак. Тот действительно был огромным, длиной во всю комнату. Верёвки, с палец толщиной, переплетаясь друг с другом хитрыми узлами, по обе стороны крепились к широким коричневым кожаным планкам, от которых, в свою очередь, отходили ещё более толстые верёвки, сходившиеся вместе, в один узел, в центре которого тускло блестело большое, с кулак, медное кольцо. В противоположные стены узкой комнаты были вбиты ржавые железные крюки, державшие кольца гамака. Он казался таким широким, что даже втроём спать в нём было бы совсем не тесно.
Заметив, что Максимка изучает его постель, старик улыбнулся, почти ласково.
– Нравится?– спросил он,– жалко сжигать, да?
– Хорошая вещь,– обстоятельно, как взрослый, подражая отцу, ответил мальчик, – могла бы ещё пригодиться.
– Нет, – упрямо возразил старик,– не сможет. Вещь, конечно, стоящая, сделано на совесть. Натуральная пенька, кольца из чистой меди. За тридцать лет не рвался ни разу, правда, пролежал на чердаке двадцать пять.. Что смотришь? Думаешь, что в этом доме нет чердака? Конечно, ведь это ж не мой дом. Думаешь, я больной и нищий старик? Да, сейчас так и есть. Но тридцать лет назад, почти что в это же самое время, жили мы с женой на побережье одного далекого острова, такого далекого, что в этой деревне о нём и знать не знают. Однажды, во время прилива, выбросило этот гамак на берег, видимо, с яхты какой-то ветром унесло. Я его подобрал и домой привёз, думал, сгодится для отдыха. Но закружила жизнь, и валяться мне в этом гамаке, видишь, только в старости пришлось. Дети родились, один за другим, работал я много – в праздности, как сейчас, минуты не провёл. Прожили мы с женой хорошо, в любви. Только детей избаловали сильно, но это тоже от любви, понимаешь? А потом умерла она, и выставили дети меня из моего же дома, чуть в психушку не отправили, еле сбежал. Вот и пригодился мне этот гамак, мальчик. Люблю я его, спится мне в нём хорошо. Сладко так спится, будто умер я уже. Сны снятся по-райски яркие, чудесные. Про жизнь минувшую, про счастье, про перьевые облака на закате, про юное дыхание зелени ранней весной, про.. эй, да ты спишь, я вижу. Эй, Максимка!
Мальчик и вправду вздремнул под монотонное бормотание старика, даже сон ему какой-то стал сниться. Встрепенувшись, Максим протёр глаза, посмотрел вокруг с удивлением, и засобирался домой.
Старик замолк и, улыбаясь, раскачивался, сидя в гамаке. Максимка заверил его, что обещание свое непременно выполнит, раз деньги ему завещаны, и, жутко довольный открывающимися перспективами, побежал домой, на ходу мечтая о новом велосипеде, а может, и скутере, ведь кто знает, сколько там, у деда, за печкой.
Больше этого загадочного человека он не увидел. Отправился дед по-обычаю в магазин, да прямо у прилавка и умер. Вечером об этом рассказывал отец, и Максимка весь изъёрзался, нервно торопя окончание ужина. Отпросившись на улицу, и еле отбившись от встретивших его соседских ребят, он, с колотящимся сердцем, побежал к заброшенному дому.
Дверь была запечатана полицейской бумажкой с ярко-синей печатью. Робость, строгим отцовским голосом, приказала Максимке тут же вернуться домой, но мечты о скутере настойчиво, звонкими голосами деревенских подружек, гомонили нестройно, что ничего страшного с ним не случится. Собравшись с духом, и на всякий случай быстро перекрестившись, Максимка сорвал бумажку, сильно толкнул хлипкую дверь. Очутившись внутри, с порога осмотрелся. Гамак слегка покачивался, видимо, от гулявших по дому сквозняков, а в комнате, судя по свежим следам на полу, и разбросанным вещам, совсем недавно побывали люди. Максимка замер от предчувствия неудачи. Он долго шарил за печкой, весь измазавшись в побелке, по-поленышкам разобрал всю дровеницу.. Денег никаких не было. Мальчик сел на гамак, и, от расстройства, почти заплакал. Сидеть было неудобно, поэтому он лёг, думая, сквозь наваливающийся сон, о несбывшихся планах.
Максимку искали почти сутки, нашли только на вторые, хотя и участковый, и родители потом недоумевали, отчего же сразу не обыскали этот заброшенный дом. Нашёл мальчишку местный пожарный, решив поначалу, что Максимка мёртвый. Спал он и вправду, как убитый, так что в местной больнице, с трудом его разбудив, родителям сразу сказали – мол, вовремя вы его нашли, ещё бы немного, не спасли бы. Что да как, выяснять не стали, посчитав, что нашёл, небось, мальчишка спиртное у деда, да и выпил, хотя разводили руками, не зная, чем бы это таким могло быть, что усыпило Максимку так надолго. Мальчик со слезами на глазах клялся родителям, что ничего в доме не находил, но ему не поверили, списав всё на подростковую хитрость и страх перед наказанием.
Через пару дней дом основательно заколотили. Нехитрые дедовы пожитки выбросили, гамак же, как единственно ценную вещь, отдали одной женщине, многодетной, бедной, чтоб дети её не на полу спали.
А потом в деревню приехали из района следователи, забрали эту непутёвую мать в тюрьму. Позже она, правда, вернулась. Арестовали женщину потому, что нашли детей её маленьких, всех троих, утром мёртвыми. Сначала думали, может задушила она их, или отравила, или ещё что. Пьющая она была, сильно, жила без мужа, чудила.. Потом только участковый рассказал по секрету отцу Максимки, что убийцей гамак дедовский оказался, не мать. Экспертиза показала: отравились дети наркотиком редким, и жутко дорогим. Такого не то что в райцентре – в области нет. А может и в Москве. Отправили гамак, на котором Максимка двое суток проспал, тоже на экспертизу. И точно: все верёвки оказались наркотиком этим пропитаны. Вот только деду сны чудесные снились, а Максимка мог и не проснуться. Маленькие же детишки, вечно голодные, стали, видимо, веревки гамака посасывать, и, наглотавшись этой дряни, представились. Откуда у деда взялся этот гамак, знал ли он об его опасной природе, или нет, выяснить не удалось. Отец Максима, слушая участкового, шумно удивлялся, мать тяжело вздыхала, мальчик же, уныло подперев рукой щёку, неспешно думал, что, найди он деньги, гамак бы обязательно сжёг, а значит, и детишки остались бы живы, и он – со скутером.
Ромашковый Венок
– Да тащи, клюет же,– Чортяка привстал с раскладного стула,– тащи, говорю.
Я не спешил. Тут всё дело в технике, подлещик может сорваться с крючка, если потянуть сразу. Нужна подсечка резкая, хлёсткая, чтоб наверняка. Я дёрнул удочкой; подлещик сверкнул мокрой чешуей на солнце и упал в траву, изогнув хвост. Я снял его с крючка и отправил в ведро, где лежали уже с десяток свежепойманных рыбин. Чортяка опустился на стул и заулыбался. Он считал меня рыбаком никудышным, но на редкость удачливым. Я, в свои четырнадцать лет, с ним не спорил.
Этим летом отец отправил меня к бабке по материнской линии на целых три месяца. Как военный человек, он считал такой отдых предосудительным и бесполезным. Поэтому, в другие годы я приезжал к бабушке не дольше чем на неделю, проводя остальные каникулы в пионерском лагере. Зарница, построения, и другие военизированные игры отцу, с точки зрения моего воспитания, и как старому солдату, нравились больше, чем сытные бабушкины пирожки, наваристый борщ, послеобеденный сон и ленивое ничегонеделание целыми днями.
В этом году он вдруг засобирался жениться на своей старой знакомой, выйти в отставку, и переехать к жене на Дальний Восток, вместе со мной, разумеется. Мать моя умерла при родах, отец растил меня один. Бабушка, при таком раскладе, становилась недоступной роскошью, так как ехать к ней в деревню под Киевом пришлось бы через всю страну. Отец наказал мне с бабушкой проститься, так как считал, что больше я её не увижу, и дал на прощание три месяца.
Бабушка была уже старой, но совсем не дряхлой. Ходила она с некоторым трудом, что, впрочем, не мешало ей целыми днями заниматься домашними делами, коих с моим приездом прибавилось. Объедался я и вправду так, будто в последний раз. Мальчишек и девчонок моего возраста в селе не было, да и само село было полуживым, почти заброшенным. Близость столицы соблазнила почти все молодые семьи перебраться поближе к цивилизации, остались одни старики. Делать мне было нечего, и после завтрака я шёл на речку рыбачить, до самого обеда, а после обеда – до самого заката.
– Смотри, смотри,– заорал мне Чортяка,-опять клюет.
Еще одна рыбка. Хорошо, бабушка обрадуется. Сначала она опасалась, что я пропадаю на речке целыми днями, но мой каждодневный улов заставил бабку и, в особенности, двух её кошек, гордиться мной. Мой товарищ по рыбалке, или как его презрительно называла бабушка, Чортяка, был стариком, низеньким, жилистым, с дочерна выгоревшей от солнца шеей и рваным грязным треухом на голове со звездой на кокарде, который он никогда не снимал, даже в самую жаркую погоду.
Жил Чортяка в лесу, недалеко от хутора, в большом бревенчатом доме, давно пришедшим в запустение. Как-то раз мы пошли к нему за леской, и Чортяка пригласил меня выпить самогона. Я отказался, а когда рассказал об этом бабушке, та вздохнула, покачала головой, и налила мне за обедом целую стопку. Выпить её я не смог, оплевавшись с непривычки. Бабушка одобрительно покивала, видя мою неопытность, и больше не беспокоилась.
Рассказывал Чортяка о себе и своей жизни охотно, образно, с дрожью в голосе, отчаянно жестикулируя. Самогон у него был с собой всегда, в маленькой бутылочке, четвертинке. Отпивая мутную жидкость маленькими глотками, к закату Чортяка прилично пьянел, сползал со стульчика в траву и засыпал. Уходя домой на закате, я, чертыхаясь, сматывал его рыболовные снасти, и небрежно кидал их рядом с храпящим стариком. Каждый раз я был уверен, что завтра, придя на речку, застану Чортяку спящим на траве. Однако, каждое утро он бодро приветствовал меня, сидя перед уже закинутыми удочками, улыбаясь беззубым ртом и помахивая новой четвертинкой.
Все рассказы Чортяки сводились к его участию в войне. Он подвирал в деталях, часто повторяясь, и я слушал вполуха, что жутко его расстраивало. Я начал подозревать, что рассказывает он истории по большей части выдуманные, так как, со временем, несостыковок в его военных байках стало неприлично много. Я спросил у бабушки, не врет ли он, но та отмахнулась, говорить о Чортяке ей почему-то совсем не хотелось.
– Знаешь, что,– старик отхлебнул самогона и икнул,– вот ты мне, как сын военного, скажи, почему твой батя не женился?
Женщины волновали Чортяку. В его рассказах всегда было место любовной линии, себя он представлял то героем-любовником, уставшим от женского внимания, то повесой, не знающим отказа.
– Из-за табе,– он закурил,– штоб ты, значит, без мачехи рос. У меня, вона, детей не было никогда, а если б и были, в жизнь к ним чужую тётку не привел бы.
– Женится отец,– сказал я с деланным вздохом,– с мачехой жить придётся.
– Опаньки,– удивился Чортяка,– скока же твому бате годочков-то?
– Тридцать четыре, – ответил я,– или тридцать пять.
– У,– засмеялся старик,– это старый совсем, женихаться-то. Я вот женился рано, и двадцати еще не было. А что невеста? Молодая?
– Да так, – пожал плечами я,– не старая.
– Эх,– с досадой сказал Чортяка,– женится на молодых, здоровых нужно. Чтоб кровь бурлила, а мозги ещё на место не встали. Тогда интересно жить будет, и под себя бабу воспитаешь,– он задумался.– Хотя по мне, сколько бабу не *** , все на чужие *** смотрит. Натура у них такая, блядская.
Я поёжился. Мне, московскому мальчику, такие разговоры были неприятны. Чортяка, видя мое смущение, распалялся все больше, поминутно отпивая из горлышка самогон.
– С девками здешними похороводиться тебе никак не выйдет,– заметил он,– а всё потому, что нету их, в городе все. Одни бабки остались, так они и для меня староваты,– хрипло хохотнул старик,– а когда-то по селу не пройти было, чтоб шею не свернуть – всюду девки гарные, одна другой лучше. Хохлушки, они знаешь какие? Как на подбор, сисястые, жопастые, ладные. Норовистые, конечно, но я норовистых люблю, слаще они, как сдадутся,– Чортяка подмигнул мне, допил остатки своего пойла и выкинул бутылку в траву. Он был пьян, но спать не валился, сидел на своем раскладном стульчике, раскачиваясь взад-вперёд.
– Я, – начал он свой рассказ,– женился на вдове. Олесей звали, навроде Алёны по вашему, по-москальски. Дородная была, с грудями такими, шо дух перебивало. Высокая, сильная девка. Мужа ейного в драке зарезали, но она и не любила его, со мной сошлася сразу. А я лесником робил, жил на хуторке, почти что в лесу, значит. Привёл её к себе, а дом-то у меня большой, сам видел, хозяйство завели, значит, всё чин-чинарем, жили неплохо, хоть постарше она меня была, но слушалась во всем, уважала.. Я-то хозяин зажиточный был, хоть и молодой, осталось кой-чего от родителей.. Охотником был ещё хорошим и рыбаком, мяско с рыбкой не переводились на столе.
– Только тут война пришла,– свернул на любимую тему Чортяка. Он был уже мертвецки пьян, его бормотание я различал с трудом, – в армию, значит, собрался было я, тут немцы на наш хутор вышли. Офицеры, молоденькие, всего четверо, да два денщика при них. Чуть не расстреляли меня, по-началу, как на постой встали. Кур всех поели, свиней, все запасы слопали. Ну, ясное дело, солдатня, голодная. Стали, конечно, и к Олесе моей приставать. Я, ясное дело, ей не защитник, куда там супротив шмайсеров.. вот и стали глумиться над нею, фашисты. То один по ляжке погладит, то другой за сиську щипнёт. Шнапсу перепьются и давай к ней лезть, да всё с хохотом своим гавкающим, будь он неладен.
Однажды прям под юбку к ней полезли, я не стерпел, взвился на них. Побили меня, так, что кровью харкал неделю. А Олеську снасильничали, по-очереди. Я как узнал, жизни лишить себя хотел, но слёг в горячке, в бреду, значит, валялся, себя не помнил от горя. А эти ублюдки давай её терзать, каждый день, да ещё всем скопом. Лихо пришлось моей Олесеньке – гордая она была,– старик заплакал. Я замер, слушая такие неожиданные откровения Чортяки.
– Сбежать бы ей,– хлюпал он носом, размазывая слёзы по впалым небритым щекам, – может и приютил бы кто. Да меня бросить не могла, любила сильно. Так и терпела. А выродки эти всё не унимались, то в бане с ней запрутся, то голой её по лесу гоняют.. Придет ко мне моя Олеська, и плачет, и жизнь свою клянет, а у меня сердце разрывается, думаю, загрызу собак этих, немцев. Да только сил нет у меня никаких, валяюсь я, немощный, того и гляди, богу душу отдам.
– Только всему предел есть,– Чортяка поднял на меня свои испитые голубые глаза и угрожающе засопел. Шея его стала багрово-черной, желваки перекатывались под кожей как огромные подшипники, на лбу выступила испарина. Он сжал худые кулаки и привстал,– вот и Олеся не вытерпела. Стала притворяться, что нравится ей такая жизнь, прости господи.. Они-то и расслабились. Говорит она им как-то, пошли, мол, на поле, покуролесим, в стогах-то. А сама сплела из ромашек венок, толстый такой, в три пальца толщиной. У нас такие венки женихам дарили, навроде как признание в любви. Пришла ко мне: прощай, говорит, прощай! Нет сил терпеть больше. Я-то думал, может, сбежать решила. А она в венок этот, девичий, серп свой запрятала, без ручки только, одно лезвие, чтоб не заметно было. Вышли они значит, на поле. Она голая, в венке одном. Красивая, как смерть. Немцы-то тоже форму посбрасывали, голыми остались, без парабеллумов своих, и давай её ***, все четверо. Один значит, спереди, другой сзади, ну, сам понимаешь.. Другие два надрачивают, очереди ждут. Тут Олеська изловчилась, достала из венка серп и давай им по причинным местам орудовать, все муди им срезала, под корень, она-то с серпом лихо управлялась. Забегали немцы по полю, а кровь так и хлещет у них между ног во все стороны. Один аж до хаты добежал, на крыльце упал, помер. Денщики как увидели, что Олеся с насильниками своими сотворила, выскочили, да и забили её лопатками саперными. Живого места на ней не оставили, всю искромсали. Заставили меня потом, полуживого, трупы этих офицеров хоронить. И Олесю, родиночку мою. Вон там,– Чортяка махнул рукой в направлении поля,– все они и лежат.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: