
Родственники
Наташе все нравилось в Сергиевском: этот полузаглохший сад, густая разросшаяся роща с живописными тропинками и оврагами, с сочною растительностию, с вековыми дубами; горы, освещенные солнцем; поемные луга с душистыми стогами и синеющая вдали Волга. Красота природы имела на нее сильное влияние, и потому она не чувствовала ни малейшей привязанности к месту своего рождения – к плоскому и болотистому селу Брюхатову, где ничего не было перед глазами, кроме изб, вросших в землю, да куч сгнившей соломы среди необозримой глади.
Григорий Алексеич, также любивший природу, часто сопутствовал Наташе в ее прогулках.
Агафья Васильевна отправилась восвояси не совсем в приятном расположении духа. Выехав за околицу села Сергиевского, она завела с своею Любашею весьма горячий разговор, который был заключен следующею энергическою речью:
– Я, сударыня, знать ничего не хочу… Что, ты думаешь, что женихи вот так сами, без всякой приманки, и побегут к тебе? как же, дожидайся. Ты никого не умеешь заинтересовать собой, никого… это правда, что за мной в твои лета мужчины стадами бегали, ну да это потому, что я умела привлечь их к себе! Впрочем, уж как ты там хочешь, а нынешний год должна будешь сыскать себе жениха. Я тебе не позволю век в девках сидеть и торчать перед моими глазами… Вон посмотри на Наташу, – это, правда, что уж в ней никакого пути нет и гадкая нравственность, – да зато, матушка, глазками да ласками возьмет свое и, к стыду моему, прежде тебя выйдет замуж. Видела ли ты, что к ней и Сергей Александрыч и Григорий Алексеич так и льнут, а ты между тем, как дура, все время сидела оплеванная…
Агафья Васильевна говорила вздор. Наташа никогда не употребляла никаких стараний привлекать к себе и вовсе не умела ласкаться и делать глазки. С Сергеем Александрычем обращалась она как с родным – свободно и просто. Не любить братца ей казалось невозможным, потому что с самой колыбели ежедневно все толковали ей о родственной любви, и она, совсем еще не зная Сергея Александрыча, поставляла уже себе за долг любить его. А присутствие нового, незнакомого ей лица производило на нее сначала даже тяжелое впечатление. С Григорьем Алексеичем первые дни обращалась она совершенно как степная, деревенская барышня: едва отвечала на его вопросы, и то не глядя ему в лицо.
Но робость, которую она ощущала в присутствии Григорья Алексеича, была побеждена в ней скоро его тихим, льющимся в душу голосом, его мягким, кротким и задумчивым выражением лица. В звуках его голоса слышалось Наташе, так по крайней мере думала она, что-то родное, что-то давно знакомое. Его взгляд пробуждал в ней любопытство и участие к нему. «Он, верно, испытал много несчастий, – думала она, – он, верно, много страдал!» Наташа сравнивала его с братцем, и Григорий Алексеич еще более выигрывал в глазах ее от этого сравнения. Она начинала чувствовать к нему несравненно большую симпатию, чем к Сергею Александрычу, и сама не понимала, как это случилось. Ей даже приходила в голову мысль, что, если б Григорий Алексеич был ее братцем?
Сергей Александрыч смущал Наташу своим слишком смелым взглядом и постоянно насмешливым выражением, а барышни, особенно деревенские, очень боятся насмешек. Сергей Александрыч никогда и ни о чем не говорил с ней серьезно, это оскорбляло ее самолюбие; он часто как-то странно посматривал на нее и пожимал ей руку с каким-то особенным выражением. Это пожиманье руки всегда производило неприятное впечатление на Наташу и заставляло ее краснеть. Наташа никак не подозревала, что она сама подала невольный повод братцу к этим странным пожатиям и взглядам. Дело в том, что Сергей Александрыч был вообще не слишком высокого мнения о женской добродетели и имел слабость (может быть, очень простительную) думать, что никакая женщина не в состоянии устоять против него. Эта мысль сильно укоренилась в нем – и он был даже искренно убежден в том, что и лоретка, с которою он жил в Париже, чувствовала привязанность собственно к нему, а не к его деньгам. Совершенно случайная встреча с Наташею в коридоре и вопросы ее о браслете в первый день приезда его к тетушке, истолкованные им не совсем по-родственному, подали ему повод слегка приволакиваться за нею, впрочем, вероятно, без цели, а так, для развлечения…
Любовь, которая начинала пробуждаться в Наташе к Григорью Алексеичу, ставила ее, впрочем, совершенно вне всякой опасности в отношении к Сергею Александрычу. Сближение Наташи с Григорьем Алексеичем делалось быстро. Григорий Алексеич был необыкновенно внимателен к ней. Он выбирал ей книги для чтения, иногда переводил для нее самые занимательные страницы, объяснял ей темные и непонятные для нее места и сам читал ей по вечерам Руссо, под влиянием которого находился в эту эпоху.
Олимпиада Игнатьевна, к удовольствию Наташи, была, по-видимому, очень расположена к Григорью Алексеичу и нисколько не думала препятствовать ни этим чтениям, ни ее разговорам с ним, однако же не выпускала из виду и наблюдала за ней с материнскою внимательностию. Под руководством Григорья Алексеича Наташа оказала замечательные успехи во французском языке и скоро стала понимать французские книги без всякого затруднения. Взгляд ее, что нисколько не удивительно, постоянно становился яснее. Любовь просветляла ее мысли и облегчала ее понимание. Каждый день Григорий Алексеич открывал для нее что-нибудь новое. С каждым днем он незаметно способствовал ее развитию. Это были самые светлые, самые счастливые минуты в жизни Наташи. Григорий Алексеич блаженствовал, любуясь успехами своей ученицы.
Он не сомневался в том, что она любит его, и для этого, конечно, не нужно ему было иметь большой проницательности. Наташа так изменилась в короткое время, что даже строгий и смотревший на все с высшей точки зрения Петруша глубокомысленно заметил однажды, что «натура ее не такая дюжинная, как он думал прежде, что она начинает прозревать, вступает в момент сознания» и что-то еще в этом роде.
Даже и лицо Наташи приняло другой характер, более серьезный. Присутствие любви обнаружилось во всем существе ее. Такая перемена в Наташе не укрылась, между прочим, и от наблюдательности Олимпиады Игнатьевны…
Однажды Сергей Александрыч, лежавший на диване и куривший сигару, вдруг обратился к Григорью Алексеичу… В комнате никого не было.
– А что, ты влюблен в Наташу? признайся.
Этот неожиданный вопрос застал Григорья Алексеича врасплох.
– Что-о? – произнес протяжно Григорий Алексеич.
– Я говорю, что ты влюблен в Наташу, – продолжал Сергей Александрыч, потягиваясь на диване.
– Какой вздор! кто это тебе сказал? – Григорий Алексеич несколько принужденно засмеялся, схватил со стола какую-то книгу и начал перелистывать ее.
– Будто вздор? – продолжал Сергей Александрыч… – Отчего ж? В Наташу можно влюбиться, если еще чувствуешь в себе способность влюбляться! Она хорошенькая… У нее глаза недурны, рука хороша… За тебя отдадут Наташу с радостию, – и мне будет очень приятно иметь тебя родственником. Маменька ее серьезно уже поговаривает о том, что ее пора пристроить, и умильно поглядывает на тебя. Хочешь, я буду твоим сватом?
Григорий Алексеич швырнул на стол книгу, которую перелистывал, вскочил со стула и побледнел.
– Твои шутки совсем не остроумны… – произнес он сквозь зубы.
Сергей Александрыч внутренне улыбнулся.
– Если тебе не нравится мой разговор, я, пожалуй, замолчу… Но послушай… (Сергей Александрыч совершенно переменил тон и привстал на диване.) Наташа в самом деле девушка добрая, – но знаешь ли, я думаю, что ты, – разумеется нехотя, но делаешь ей много вреда. Ты насильно вырвешь ее из ее сферы, раздражишь ее воображение разными поэтическими бреднями, с трагическим ужасом укажешь ей на безобразие деревенской жизни, а потом преспокойно раскланяешься и уедешь в Петербург.
– Никогда! Никогда! – вскрикнул гордо Григорий Алексеич, вскочив со стула.
– Так, стало быть, ты хочешь на ней жениться? Григорий Алексеич болезненно вздрогнул при этом вопросе и в бессильном страдании опустился на стул.
– Ты вообще противоречишь себе, – продолжал Сергей Александрыч, – кричишь против идеализма, преследуешь романтиков, которые тебе везде мерещатся, даже и здесь, в селе Куроедове, которое в честь мою названо теперь Сергиевским, а сам вечно бродишь в идеалах; проповедуешь о необходимости ясного, практического взгляда на жизнь, а смотришь на нее бог знает как и хочешь переделать ее по нелепым фантазиям разных сумасбродов. По-моему, тот только понимает практическую жизнь, кто умеет пользоваться ею. Что за охота вечно страдать в настоящем, бесполезно мечтая о каком-то лучшем будущем? Ты на все смотришь мрачно, даже на Агафью Васильевну; тебя возмущает даже Васька – мой приказчик, потому что он кланяется мне до земли и не смеет мигнуть в моем присутствии… Все это, конечно, глупо и нелепо, но смешно и забавно. Все это существует, следовательно, должно существовать. И поверь мне, эта же самая Наташа, которую ты хочешь теперь возвышать, развивать и для которой, верно, скоро не будет на земле достойных идеалов, – без всякой церемонии вышла бы замуж за какого-нибудь толстого и глупого Федота Карпыча, рожала бы, как и все, каждый год детей, солила бы грибы, варила варенье, угощала бы гостей наливками своей стряпни, называла бы своего Федота Карпыча душкой, или Пульпультиком, как у Гоголя, или как-нибудь в новом роде и была бы в своем милом неведении очень довольна, спокойна и счастлива, – а может быть, Федот Карпыч в первые же месяцы после бракосочетания надоел бы ей и опротивел – и это могло бы очень случиться…
– Полно!.. – закричал Григорий Алексеич, – это несносно, ты имеешь дар осквернять все хорошее. В этом я не сомневался…
И с этими словами он вышел из комнаты.
Сергей Александрыч спокойно проводил его глазами, закурил другую сигару и, протянувшись с наслаждением на диване, подумал:
«Кажется, добрый и умный малый, а чудак!»
Глава VII
После разговора Сергея Александрыча у Григория Алексеича пропал сон и аппетит, лицо осунулось, глаза впали – и он несколько дней одиноко и мрачно бродил в саду и в роще, стараясь избегать всех, и в особенности Наташи. «Я люблю ее, – думал он, – но чем же, в самом деле, должна кончиться эта любовь? – браком?» И при этом вопросе, который до разговора с Сергеем Александрычем не приходил ему в голову, дрожь пробежала по его телу… «Браком! – повторял он, – браком!» – в волнении взад и вперед прохаживаясь по аллее сада. Тихие, безмятежные картины брачной жизни, которыми некогда восхищался он, в эту минуту ему не являлись более. Напротив, как нарочно, вся прозаическая сторона этой жизни выступила перед ним во всей наготе: домашние хлопоты и тревоги, раздирающий уши крик детей, неизбежное охлаждение к жене, ее слезы и вздохи, его тоска и отчаяние и прочее. Григорий Алексеич был убежден, что безумно связывать себя вечным обетом, добровольно лишать себя свободы. «Но что же мне делать? – спрашивал он сам себя, – бежать отсюда? запереться в самом себе, обречь себя на одиночество и влачиться по свету без надежд и без цели! И куда бежать?» Мысль об одиночестве показалась ему еще страшней мысли о браке. «Нет, – подумал он, – я не создан для одинокой, эгоистической жизни, мне необходимо иметь возле себя существо любящее, близкое, родное по духу, с которым бы я делил и чувства, и мысли, и горе, и радости! К чему мне моя постылая свобода?»
И Григорий Алексеич, колеблемый этими мыслями, то решался объясниться с Наташей и ее матерью – и разом кончить все, то хотел уехать из Сергиевского. Иногда, минутами, казалось ему, что он вовсе не любит Наташу, что он просто увлекся ею, что между ними не существует настоящей симпатии, что в ней нет достаточной теплоты, что она больше все понимает головой, чем сердцем, – и мало ли чего не казалось ему? Несколько раз в день менял он свои мысли и взгляды и часто совсем упадал духом в горьком сомнении и нерешительности.
В таком мрачном расположении духа забрел он однажды вечером (это было уже в половине июля) в самую отдаленную и заглохшую часть сада и, утомленный более мыслями, чем ходьбою, бросился на траву между кустами орешника, спускавшегося у самых ног его в глубокий овраг, на дне которого между камнями лениво пробивался ручей с глухим журчаньем. На другом берегу оврага была роща. Впереди и кругом Григорья Алексеича все было дико и мрачно. Сквозь плотную, густую массу зелени, окружавшую его, не мог проскользнуть луч солнечный. «Нет, – думал Григорий Алексеич, – нет, я напрасно обвиняю ее в неспособности любить: у нее глубокое, любящее сердце; чем более я наблюдаю ее, тем более вижу, что она может любить с увлечением, с страстию…
Это широкая, избранная натура, которой доступно и понятно все… И я сомневался в ней! Какая глупость! Теплоты недостает не в ней, а во мне, – и Григорий Алексеич при этом бил себя в грудь… – Сердце мое с каждым днем черствеет более и более; никогда не испытав любви, я уже сознаю в себе неспособность любить так, как бы следовало, а бывают, впрочем, минуты, в которые мне еще кажется, что я могу любить со всем жаром и полнотою молодости; но это обман, ложь! я никогда не буду в состоянии удовлетворить ее любви, для чего же напрасно смущать ее покой? Я решительно не стою ее! Мне следует быть с ней как можно холоднее, как можно осторожнее. Но это опять глупость! я не выдержу… Нет, мне просто нельзя оставаться здесь ни одной минуты, я должен бежать отсюда куда-нибудь, все равно, только как можно далее; каждая минута замедления будет с моей стороны преступною слабостию…»
Но как будто это так легко?
Он задумался и через минуту произнес почти вслух:
– Кончено. Сегодня же еду! – и очень решительно побежал по тропинке.
Тропинка эта привела его на довольно открытое место. Тут он приостановился и вздохнул свободнее. Зеленые стены леса и его сумрак душили его, ему необходимы были в эту минуту свет и пространство.
«Я посмотрю в последний раз, – думал он, – на эти луга, на Волгу; в последний раз, потому что я никогда уже не ворочусь сюда».
И, подумав это, Григорий Алексеич: пошел более покойным и ровным шагом.
Подходя к самому скату горы, с которой виднелась Волга, Григорий Алексеич вдруг вздрогнул и как бы прирос к земле.
В десяти шагах от него сидела на скамейке Наташа.
На ней было белое платье. Черные волосы ее локонами спускались до груди… Все вокруг нее и вся она облита была розовым отблеском догорающей вечерней зари. Воздух дышал благоуханною свежестью. Все было тихо, вершины деревьев чуть колебались. Григорий Алексеич долго стоял не шевелясь и едва переводя дыхание. Наташа была очень хороша. Он смотрел на нее долго и благоговейно и потом робко подошел к ней.
Наташа обернулась, когда он стоял в двух шагах от нее.
– Ах, это вы! – сказала она.
Григорий Алексеич молчал, опустив голову на грудь.
– Какой прекрасный вечер, – заметила Наташа. – А где вы были? Верно, в роще?
– Да, в роще… нет, впрочем, я ходил в саду, – отвечал Григорий Алексеич, – а вы давно здесь сидите?
– Это моя любимая скамейка, – сказала Наташа, – я здесь часто сижу. Отсюда чудный вид.
– В самом деле, хороший вид. Мне это место также нравится… но я, может быть, помешал вам… может быть, вы хотите быть одни?
– Нисколько, – отвечала Наташа.
– Так вы мне позволите сесть возле вас?
– Садитесь.
Григорий Алексеич сел на скамейку. Они несколько минут молчали.
– Вам, верно, надоела деревня? – сказала первая Наташа, – вы не привыкли к ней – вы день ото дня становитесь скучнее.
– Вы замечаете это? – возразил Григорий Алексеич.
– Да. Что ж, это вам кажется странным? И не я одна, и другие замечают это.
– Что мне за дело до других?
Наташа посмотрела на него с недоумением.
– Скажите, отчего вы так посмотрели на меня? – спросил Григорий Алексеич.
– Так… – Наташа несколько смешалась. – Ну, признайтесь, ведь вам скучно здесь?
– А отчего же вы думаете, что в другом месте мне было бы веселее? Напротив, я люблю деревню. Деревенская жизнь для меня не так чужда, как вы думаете, потому что я постоянно до девятнадцати лет жил в деревне. Здесь мне и весело и грустно… Но мне иногда кажется, что нет человека в мире счастливее меня, иногда я думаю, что я самый несчастный из людей…
Григорий Алексеич сам не знал, что говорил, он оторвал ветку от куста и бросил ее. Он хотел еще что-то сказать – и остановился.
Сердце Наташи замерло. Она предчувствовала что-то необыкновенное.
– Послушайте, – сказал Григорий Алексеич, – мне давно хотелось говорить с вами; вы простите меня, если я говорю нескладно… У меня нет более сил скрывать от вас… Рано или поздно вы бы должны были узнать это…
Григорий Алексеич вдруг схватил руку Наташи. У Наташи потемнело в глазах, рука ее задрожала…
– Выслушайте меня – пожалуйста… я должен сказать вам – я люблю вас…
Легкий, едва слышный звук вырвался из груди Наташи, и слезы потоком хлынули из ее глаз.
– Я еще никого не любил в жизни… я люблю в первый раз, – продолжал он с возрастающим жаром и смелостию, – еще за полчаса перед этим я упрекал себя в холодности и неспособности любить, мне казалось… но теперь мне ясно, я не понимал самого себя, теперь я чувствую, как горячо и сильно я люблю… без вас для меня нет ничего в жизни.
Наташа сидела недвижно. Слезы крупными каплями продолжали падать на ее грудь.
Она не верила тому, что слышала; до сей минуты ей казалось почти невозможным, чтобы он мог полюбить ее, – он, по ее мнению, достойный любви первой, лучшей женщины в мире!
– Скажите же мне что-нибудь… взгляните на меня!.. Наташа подняла голову, улыбнулась сквозь слезы и пожала его руку…
– Только одно слово! – повторял Григорий Алексеич.
Наташа хотела сказать это слово, но разгоревшееся лицо ее вдруг побледнело.
В эту минуту ей послышался шорох в густых кустах сзади скамейки…
Глава VIII
Часа через два после этого Олимпиада Игнатьевна, Наташа, Петруша, Григорий Алексеич и Сергей Александрыч сидели все вместе в гостиной в ожидании ужина. Наташа была несколько рассеяннее обыкновенного и как-то все невпопад отвечала на вопросы Сергея Александрыча. Григорий Алексеич, напротив, был в самом приятном и веселом расположении духа и даже очень одобрительно улыбался, слушая Петрушу, декламировавшего ему свои новые стихи.
Олимпиада Игнатьевна раскладывала гранпасьянс, вздыхала, охала и изредка поглядывала на дочь с заботливым беспокойством… Месяц прямо смотрел в широкое окно, обливая комнату своим бледным светом и бросая длинные и серебряные полосы на пол. От времени до времени слышался в комнате доносившийся издалека однообразный и мерный стук ночного сторожа.
Олимпиада Игнатьевна оставила карты и обратилась к дочери.
– Что с тобой, Наташа, что ты, нездорова, что ли?
И она приложила руку к ее голове.
– У тебя в лице нет кровинки, а голова такая горячая!.. За тобой надо смотреть, как за ребенком. По вечерам теперь сырость такая, а ты ходишь в саду в одном тоненьком платьице. Того и гляди, схватишь лихорадку.
– Я ничего, – отвечала Наташа, – у меня так только, немного болит голова. Это пройдет.
– То-то пройдет, – ворчала Олимпиада Игнатьевна. – Поди-ка ты спать, напейся на ночь малины да закутайся хорошенько; это будет лучше.
Наташа в ту же минуту встала и подошла к маменькиной ручке. Олимпиада Игнатьевна перекрестила ее и поцеловала в лоб.
Сергей Александрыч посмотрел на Наташу с улыбкою и пожал ей руку. Григорий Алексеич молча поклонился ей; и когда она вышла, Петруша отправился вслед за нею.
– Я провожу тебя до твоей комнаты, – сказал он ей.
– Спасибо. Зачем же? Я могу дойти и одна, – отвечала Наташа.
– Мне хочется поговорить с тобою, сестра, – произнес Петруша таинственно.
– О чем? – спросила Наташа, вздрагивая, – пожалуй, когда-нибудь после, только не теперь, Я в самом деле не очень здорова.
Петруша нахмурился.
– Послушай, Наташа… – голос Петруши делался все таинственнее, – никогда еще я не чувствовал в себе такой сильной потребности говорить с тобой. Теперь я, может быть, выскажу тебе то, что другой раз мне не удастся высказать. Ты знаешь, что у меня минуты откровения не часты.
Наташа ничего не отвечала.
Войдя в свою комнату, она обратилась к Петруше, который все следовал за нею:
– Тебя, верно, братец, ждут ужинать.
– Я не хочу ужинать, – отвечал Петруша, располагаясь на диване.
– А маменька-то? Она будет беспокоиться… ты ведь знаешь ее… ей бог знает что придет в голову… Она подумает, что и ты нездоров.
– Оставь ее; пусть думает себе, что хочет…
– Поди скажи, чтобы меня не ждали ужинать, – сказал он, обращаясь к горничной, которая ставила на стол свечу.
Когда горничная ушла, Петруша подошел к Наташе, с чувством посмотрел на нее и крепко пожал ее руку.
– Я понимаю тебя, Наташа, – произнес он значительно, – от меня ты не должна ничего скрывать… Верь мне, я могу быть твоим другом; ты можешь смело высказать мне все, что лежит у тебя на сердце… тебе известен мой образ мыслей.
– Что такое? что ты хочешь сказать? – спросила Наташа.
– Неужели ты думаешь, – продолжал Петруша, – что от меня могла ускользнуть перемена, которая произошла в тебе с некоторого времени? Неужели ты воображаешь, что я не понимаю сердца женщины? От меня ты не утаишь ничего. Не бойся. Я, может быть, объясню тебе многое, что еще ты сама не ясно сознаешь в себе… Послушай, Наташа, я еще до сих пор в жизни не встречал женщины, родственной мне по духу, и, может быть, никогда не встречу. Что ожидает меня в будущем? Капля радостей и море страданий! У меня натура артистическая, субъективная, а такого рода натуры не могут быть счастливы в настоящем обществе! Они находят удовлетворение только в самих себе… Знаешь ли ты, что возможность любви, горячей, беспредельной, лежит у меня здесь в зародыше?
Петруша ударил себя в грудь.
– Много чувств и мыслей безвыходно замкнуты в этой груди. Меня считают сухим и холодным. Наружность моя, точно, такова, но наружность обманчива, сестра… Внутренний огонь пожирает меня! Родись я не здесь, среди этого пошлого, бессмысленного, апатического общества, я мог бы сделать многое, я не бесполезно прошел бы жизненное поприще; но здесь, сестра, здесь нет пищи для моей деятельности! Кому здесь понять меня? В глазах старого, отжившего поколения я не более как сумасбродный мальчишка, нахватавший самых вредных идей; но меня не понимают многие и из молодого поколения, и те, которые считают себя развитыми, которые трактуют о современных вопросах. А это нестерпимо. Например, Сергей Александрыч, – он обращается со мной совершенно как с ребенком и глядит на меня с высоты величия. Он воображает, что стоит наряду с веком, потому что был в Париже и в Лондоне, а между тем это человек отсталый; у него душа дряблая, старческая, неспособная сочувствовать, и какой пошлый взгляд на жизнь! Искусство, поэзия для него не существуют, тонкие поэтические черты для него решительно неуловимы…
Петруша вскочил со стула и начал прохаживаться по комнате.
Наташа, заметно встревоженная началом разговора Петруши, почти не слыхала последних слов его. Мысли ее заняты были совершенно другим.
Петруша остановился перед нею.
– Знаешь ли, – продолжал он, – если кто-нибудь немного может понимать меня, так это разве Григорий Алексеич… по крайней мере мне так кажется.
Наташа не приобрела еще искусства владеть собою. Лицо ее вдруг изменилось при этом имени, и она с любопытством взглянула на брата.
– У Григорья Алексеича сердце теплое: поэтическая сторона жизни доступна ему, но, кажется, и в нем начинает остывать юношеский пыл, энергия убеждения, и он начинает расходиться с новым поколением. А это жаль, очень жаль! Он тоже воображает, что знание жизни приобретается только одним опытом… старческая, пошлая мысль!.. но я все-таки уважаю этого человека и всегда охотно протягиваю ему руку. В нем есть хорошие стороны. Это один из немногих людей, которые в случае нужды могут быть полезны… Ах, жизнь, жизнь!.. не многим дается ее светлое понимание… Да!.. а люди не легко и не вдруг познаются!.. А я, однако, с первого раза умел оценить Григория Алексеича… Ему я даже обязан тем, что узнал тебя.
– Как это? – спросила Наташа.
– Без него я не подозревал бы того, что ты способна к развитию, к воспринятию высших идей. С тех пор как он здесь, ты сделала огромный шаг. Ты многим обязана Григорью Алексеичу.
Петруша взял снова руку сестры и еще крепче прежнего пожал ее.
– Ты любишь его, Наташа! признайся мне. Я вижу все – и должен сказать тебе… эта любовь радует меня, потому… потому что она совершенно разумна.
Наташа молчала. Она не могла произнести ни одного слова, если бы и хотела отвечать на вопрос Петруши. Грудь ее тяжело и неровно дышала, а сердце болезненно билось.
– Признайся мне как другу, как духовному брату, – говорил неотвязчивый Петруша с экстазом, – о, я свято сохраню твою тайну, я не оскорблю деликатность твоего чувства; я не захочу нагло ворваться в святилище твоего сердца для того, чтобы напрасно возмущать его… Ты любишь Григорья Алексеича? скажи мне.