Медведя посадили на цепь. Цыгане знают, как старые бабы парятся. Цыгане продели железное кольцо сквозь медвежьи ноздри и всему научили зверя.
Но и от них зверь ушел, перегрыз цепь, ободрал лапой в кровь чернявого, смуглого поводыря и его красный жилет с медными пуговицами-бубенцами.
Медведя видели на шоссе. Бежит, склоня голову, обнюхивает конские и человеческие следы – надо думать, бешеный. За ним гнались, в него из ружей стреляли. К ночи зверь ушел с шоссе в поле, на проселки.
А в поле стояли обозом купцы, прасолы. Они прогнали гурт, и все были пьяные после барышей.
Пьяному, известно, море по колено. Вышел на огни медведь, ну и вышел, только смешно.
Его из ведра стали водкой поить. Медведь лакал жадно. Потом его один купец к себе на двор взял, на цепь. Для потехи, что медведь сильно вино зашибает. Купеческие мальцы поили его из лохани водкой и гоняли на цепи по двору.
Медведь обродяжничал, дрожащий, пьяный, простудился и стал болеть ногами.
Великим постом на купеческий двор зашел странник. Старый мужичонко, без шапки, в охабне. Ходили такие собирать на погоревшие храмы. У них была на груди лубочная иконка в две створки, на нижнюю им клали темные копейки.
Тугая медвежья голова, – чего показалось, будто старый мужик и есть тот, кого искал у людей. Побирушка-погорелец со двора давно ушел, а медведь всю ночь ревел в сарае. Поднялся на задние лапы и тяжко падал на дощатую дверь. Сарай трясся.
Ночь была мокрая, снег с дождем, и никто не вышел посмотреть, чего ревет зверь. Так он бесился, что вывернул чурбан, к которому был привязан, и разбил дверь сарая.
В городе, на улицах, еще мелькали под мокрым снегом пролетки, запоздалые прохожие спешили домой. Они видели что-то огромное, темное, в косом снегу, никто не подумал и не поверил бы, что это медведь.
Зверь, мотая головой, обнюхивал снег. Он искал след побирушки, но не нашел его среди тысячи тысяч других следов и бежал по улицам, потом по темным окраинам – и в поле, где сугробы.
За полем стоял, гудел бор. Так зверь и вернулся в леса.
И конец у него был звериный. На зимней охоте оцепили лес парнишки и бабы с пестрым тряпьем, с колотушками, подняли старого зверя из сугроба, который пожелтел и дымился, как баня, погнали под выстрелы.
А когда его поволокли, шерсть в снегу, забился снег в пасть и в глаза, зверь, не понимая, что это смерть, может быть, все искал тускнеющими глазами белого монашка.
Прозрачный монах, в белом подряснике, тогда и склонился над ним, опустил руку на громадную, сочащую кровью, медвежью голову, и от руки стало светло и тепло:
– Полно тебе горе мыкать. Пойдем, брат…
И они пошли, медведь и монах, оба прозрачные…
Те же холодные утра на русской земле, как при Серафиме. Та же алая заря, и леса, и лужа, затянутая тонким льдом на проселках, острая прохлада от листопада, так же свежо светлеют от снега лица людей, и тот же след на мокрой земле – цепкие значки от пробежавшей голодной лисицы.
Все то же русское небо, все та же русская земля, и облако так же идет покойной длинной тенью над зелеными хлебами, и просторный шум ветра тот же.
Когда же люди, белка, стукнувшая еловой шишкой и обронившая пушистый снег, травы и дубы, овсы, полегшие в поле, и звери, на своей неведомой звериной речи, листва, и бегучие воды, и холодная русская заря – все знают, что идет по русской земле прозрачный монах, с ним прозрачный медведь.
Кто знает, может быть, эта тугая медвежья голова и есть Россия. А на ней покоится святая рука Серафима.
Еще будет так, что и люди увидят, как на заре, из леса, идет белый монашек, в росе, в легком дыме, а с ним медведище, дышащий туманом.
Так будет, когда настанут иные русские времена, когда придет Серафимова Россия.