
Возгонка духа. Сборник
Пьют игристое, но давно
передержанное вино.
А в ночную метель, в рыбьем свете мутного фонаря
мужики угрюмо, ничего уже не говоря,
на телеги кидают трупы.
Двух лошадок вздрагивают крупы,
и если бы клячи не фыркали, боже мой, как бы тихо было!
А так хоть какой-то звук, но темно, – так метёт, что темно, – и стыло.
Ну а что ждёт царя, что ждёт усача этим вечером?
Жирный тетерев с чесноком, в растолчёных орехах, наперченный.
К дичи терпкое вино цвета бычьей крови.
Вот умеют же повара готовить!
От Москвы купеческой самовар, кренделя
и стерляжья икра на блюдечке.
Апельсины! В самый разгар февраля
будничны.
Цесаревна сядет читать стихи
и укроет плечи расшитой шалью
будто с неба хлопьями – так легки —
вечера кружащиеся опали.
Не такая ночь государя ждёт, не такая!
Мятежу в столице давно уже потакают.
Эшелоны стали, штыки солдат
треплют город,
перебои с хлебом, и, говорят, – голод.
Под откос пустились – какие там тормоза!
Животы подводит уже неделю.
У штабных посверкивают глаза
золотыми пуговицами шинелей.
Шелестят плащи будто крылья в пещере карстовой,
щелкают, щелкают нетопырьи пасти:
Ваше Величество, полно царствовать!
Отрекайтесь.
Генералы супятся и молчат,
телеграфист выстукивает морзянку,
новость кричит и летит в печать,
страна взбудоражена спозаранку -
зевает спросонок, лохматит волос проседь,
читает, трясёт головою, очки просит,
гадает – удача или потеря,
читает, веря но и не веря.
Что за чудо? В зимний месяц
по-весеннему вскрылись льды.
Что за чудо? Мы все вместе
освобождены!
Ни ярма теперь, ни ремня в портах;
открывайте клетки, выпускайте птах!
Не держи, старик, в услуженьи душу —
отпускай-ка её наружу!
Молоку, хозяйка, позволь сбежать;
не в размер, поэт, сочиняй балладу.
Столько сеяли – вышло время жать!
Радоваться надо!
Целый город выстужен: дров нет -
споры, споры.
Заседает временный кабинет -
тот, который
обжигается чаем, глотает дым,
чей френч изношен,
кто в учебниках хочет быть молодым
и хорошим.
Об него газетчики точат перья,
как кухарки об оселки – тесаки
Если кто поначалу в него и верил,
их теперь по пальцам одной руки.
Ну как бросились писать кому не лень -
то памфлеты, то заметки, каждый день
трескотню продают за копейки
разворотами стены оклеивать.
Чахоточный город харкает кровью,
на полотнищах мокнет багряный цвет,
потаённые деятели подполья
с непривычки щурят глаза на свет.
Вон агитатор треплется на ветру,
рубит рукою воздух, блестит пенсне
голосом сбитым до волдырей про труд
и про войну, законченную к весне
с жаром хрипит в шумящий камыш штыков:
“Что нам терять помимо своих оков?”
Город – в кумач, лозунги, околесица;
с боем разогнан временный кабинет.
Время не вскачь, а кубарем с лестницы,
директива выходит: времени больше нет.
Спросишь прохожего – который час?
Винтовку скидывает с плеча.
И вот тут-то у старой няньки пасьянс сошёлся -
побледнела старуха, перекрестилась,
прошеплата сухими губами молитву -
уж она-то знала, Господь не слышит,
а Господь услышал и сошёл на землю,
сошёл на землю и сказал: “Не бойся!”
Но от этого стало ещё страшнее.
Поэма медного колосса
Услышанным быть нельзя в шуме толпы городской.
Способ единственный – визгом скрипичным визжать,
громом небесным гремя, перекрикивать рой,
тюремные своды, как зубы собачьи разжать;
охранников распустить,
проволоку смотать,
бросить мостки на ров,
выпустить ветер в степь.
Сознанья слабы' пути,
сила его не та —
давай, шестерня, сорвись!
Вольно пора бы петь
многоголосьем.
На веру приняв слова,
голос себе сковал
громкий как грома треск,
слышнее чем "Братья-сестр…"
в речи вождя. Слышней
зова последних дней,
но даже ангельская труба
без партитуры трубной —
сколь ни прикладывала б труда,
как ни вжималась б в губы, —
не может сыграть такое,
чтоб мёртвые встали вровень
с живыми, одевшись в плоть —
но сочинит Господь
нот, закорючек свору,
и даже плохому впору
оркестру музыка та:
ноты сыграв с листа
сделают то, что ангелы не смогли.
А он загудел как бла'говест всей земли!
И люди замерли, слушая.
Каждый, имевший уши, и
даже глухие замерли;
осами телекамеры
слетелись к нему: "Слушайте!"
Будто бронзовый колосс заговорил.
Протрещало, прокатилось – разбери
слово одно понятное —
не понять.
Грома гремит раскатами,
будто рать,
клацая сапожищами на парад
песню поёт раскатисто, да не в лад.
А он понимает с ужасом и тоской,
что говорить ему нечего – он пустой.
Полый внутри колосс.
Голос один возрос
столь непомерно, что
прочее, лишнее, скрылось в тени, сбежало…
Было же, было! Помнится, что сначала
было томов на сто
прописи мелкой, каллиграфической…
Чугунка гремит, локомотив ревёт,
перекрывая шум, голос гудит стоически:
"К первой платформе, хвостом вперёд
поезд ползёт.
Кто не расслышал, тому повторяю:
поезд на первую прибывает
и скоро прибудет, вагонов счёт
задом вести наперёд".
Такой голос не зря откован —
сгодится в хозяйстве!
Медный колосс звеняще, голо
гудит в пространство
вокзальной площади, объявляя
пригородные, дальнего следования, электрички,
мешается с ветром, собачьим лаем,
криком разносчика быстрой пищи.
Народу радость – потеха, братцы! —
такой не сломаешь, чему там ломаться?
Мелочь
*1*
запрягают, милая. Поедем.
оберни свои плечи платком;
я в столицу – схваченным медведем,
ты в столицу – сорванным цветком
*2*
Здесь сердце со скуки не хочет биться,
Кровь заменяют на гелевый суррогат
И посеревшие лица
выходят из этих дверей назад
*3*
Я не выхожу из сети никогда,
Я вечно в онлайне как дервиш в кружении
Мне на плечи сыплются пеплом года,
Кружусь и не чувствую преображения.
*4*
Назови меня мастером или сверни мне шею
вот стою обнажённый и зубы в улыбке щерю,
шелухою парчовой, обносками подмастерья
я огонь накормил – ты чувствуешь дым костра?
я спалил -
как посланцы твои, отрекшись, сжигают перья -
все лохмотья парчовые; теплился до утра
прогорая, костёр. Так роняют листву деревья,
так гадюки, линяя, дерут о кору межреберья,
когда они чуют отчётливо, что – пора.
*5*
Белыми пальцами щупала мяла:
– Вот эти за тридцать, за сорок вот эти.
“Дорого, дорого! – Смерть отвечала, -
За сорок едва – ну почти еще дети”
И плавно скользила как лодка к причалу
Мимо прилавков, базарного люда,
и долго виднелась, качалась, покуда
её не упрятал ноябрьский морок…
“Подумаешь! Только за сорок!”
Белые
На острове вблизи Мадагаскара
На острове вблизи Мадагаскара
Все птицы от рожденья не летают;
Они таскают ворох пестрых перьев
Как носят женщины запястья, шали, бусы.
На острове вблизи Мадагаскара
Все люди от рождения незрячи;
Они не отличают день от ночи,
Но чутко слышат каждое движенье.
На острове вблизи Мадагаскара
Нет кошек, что умели бы мурлыкать;
Они шипят и тявкают при встрече
И потому никто не гладит кошек.
На острове вблизи Мадагаскара
На небо ночью не выходит месяц,
И звезды не рассыпаны по небу,
Но некому печалиться об этом.
Но вот однажды птица полетела;
Родился сероглазый, зрячий мальчик;
Котенок в доме принялся мурлыкать;
И ночью в небе показались звезды.
И вот, когда немного мальчик вырос
И приручил мурчащего котенка,
И рассказал про звезды и про месяц,
Сравнив с большим котлом и угольками,
Когда приметил мальчик острым взглядом,
Что птица есть способная к полету,
И рассказал про это толстым птицам,
Бродившим будто курицы по лесу, -
Тогда-то страх пришел на сонный остров,
Затерянный вблизи Мадагаскара,
Поскольку люди стали опасаться,
Что мальчик потеряет ясность зренья,
Что птица не сумеет оторваться
От каместой почвы, что котенок
Захочет замурлыкать, но не сможет,
И станет ласково шипеть и тявкать.
Они боялись и того, что снова
Не смогут знать, наполнено ли небо
Сверкающими звездами; не сажа ль
Все жирной непроглядностью марает.
Но пуще прочих испугался мальчик,
Когда ему сказали, что ослепнуть
Он может, потому как все незрячи,
И странно то, что он умеет видеть.
И мальчик стал бродить больной и хмурый.
Он кинул камнем в медленную птицу
И перебил ей жилку, так что больше
Та птица не могла подняться в небо;
Он испугал подросшего котенка,
И тот в испуге зашипел и тявкнул,
И отступил опасливо и боком
Куда-то в лес, где птицы не летают.
И мальчик не хотел смотреть на небо,
Когда с него ушло дневное солнце,
Поскольку оказались ненадежны
Умение летать, смотреть, мурлыкать;
И звезды разумеется исчезли,
Так думал мальчик, проверять не смея.
И он сказал, когда его спросили,
Что нового он видел за неделю
На острове вблизи Мадагаскара,
Он всем сказал, что зренье помутилось
И ничего не видел он, и люди
Поцокали согласно языками
Но все подумали – возможно ли другое?
Ведь никогда никто не видел света
На острове вблизи Мадагаскара.
И кто проверит – мог ли видеть мальчик?
О, если бы птица в окно влетела
О, если бы птица в окно влетела,
то я бы сказал тебе, дорогая —
наверное, в доме беда. И ты бы
затеплила свечи, плеснула воду
в глубокую чашу и до рассвета
всю ночь бы шептала воде такое,
что если бы сорок я слов расслышал,
то полголовы б моей стала белой.
О, если бы рухнул церковный купол,
то я бы сказал тебе: дорогая,
недоброе что-то за нами ходит.
И ты посолила бы тень от дуба,
и тени велела следить за нами,
а если недоброе что увидит —
душить, не пускать, оплетать корнями.
И дуб бы окреп, выпивая соки
из твари, которую тень поймала.
О, если бы денег мне было нужно,
то я подошёл бы к тебе, родная,
и просто сказал, что не в деньгах счастье,
но счастье без денег – уха без рыбы,
и ты бы в серебряный колокольчик
с усмешкой недоброю позвонила,
и белка вбежала бы, колокольчик
забрав у тебя, и в передних лапах
к мохнатой груди прижимая будто
бельчонка, баюкала бы подарок
и стрёкотом беличьим отвечала
на просьбу добыть нам немного денег.
Но это беда – не беды предвестник,
не поступь тяжёлая неудачи,
не бедности призрак, скребущий в окна,
и не тебе её отвести.
Нет, не тебе, о моя родная,
развеять тяжёлую непогоду —
я знаю, что всё колдовство бессильно,
когда из зловонной пучины моря
выходит на берег, подобна туче,
война – и сначала кричит в столицах,
затем, чтобы громче прогрохотать.
Родная моя, не пытайся даже,
теперь не твоя, но моя забота,
и незачем знать тебе, что за средство
я буду пытаться употребить.
Единственно – помни, что если в жизни
и есть мне за что расставаться с нею,
то лишь за твою, о моя родная,
любовь, что подобна осенней песне,
которой ветра отпевают листья,
которые кружатся в первый раз.
Песня несчастного птицелова
Вот и вся, сестра моя, добыча.
Долго билась птица в наших сетях,
и теперь смотри, лежит, не дышит.
А была она как ты – красивой,
как в тебе в ней не было ни тела,
ни тяжёлого густого жира,
был в ней голос, молодой и чистый,
но его не удержали сети,
вся добыча – мёртвая пичуга,
упорхнувший голос, рваный шёлк.
Впрочем, можно дать её старухе.
Пусть она возьмёт её в ладони,
скрюченные как воронья лапа,
и пускай распотрошит и сварит,
выпьет, старая, мясного сока,
и набьёт песком и прелым сеном
опустелую пичужью шкурку,
и сошьёт её стальной иглою,
шёлковою нитью, как умеет,
вместо птичьих глаз пускай старуха
вставит те стекляшки, что цыгане
продали вчера тебе, сестрица,
за две песни, поцелуй и ужин.
Ну а третью пела ты без платы,
пела как могла и не просила
дорогих гостей охолонуть.
Я возьму твой острый нож для рыбы,
что сковал жених тебе в подарок
и пойду тропинкой через рощи,
так быстрей, чем обходной дорогой.
Только не вернуть уже ни ужин,
ни за камни проданные песни,
ни от скуки отданную юность,
ни в силках задушенную птицу,
ни её заливистую песню,
ни меня, которым был я утром.
Я наймусь, сестра моя, в солдаты.
Мне дадут мундир, ружьё и порох.
Буду я шагать под стылым небом
и ночами греться у костра.
Говорят, что скоро я привыкну,
как собака привыкает к порке,
к свисту пуль и грохоту разрывов
и тогда меня забудет смерть.
А забытый смертью и тобою
стану я ходить по белу свету
не прося ни милости, ни хлеба
до тех пор пока я не увижу
Господа, сошедшего на землю —
он и скажет, как мне дальше быть.
Родная моя, уж не ты ли стекло то разбила?
родная моя, уж не ты ли стекло то разбила,
что было так кстати оправлено в раму и сзади
окрашено краской серебряной, чтобы глядеться
в него можно было как в тихую воду и видеть
свое отражения? родная моя, не затем ли
разбила ты зеркало чтобы твое отраженье
не мучило больше твой взор, чтобы очи сомкнулись
и в первый раз спали за долгое время в какое
тебе стало ясно, что не из числа ты красавиц,
так знай же моя дорогая что и я не из тех кто
умеют схватить разъяренного тура за выю,
рога его гнутые будто бы лук направляя
в безбрежное море ночного незримого неба,
и так, натянув тетиву, дать стреле разразиться
свистящим полетом, который не знали дотоле
ни ветка, основа стрелы, ни ее наконечник,
а только перо – но и то не летало так быстро,
и вот они вместе ночному причастны полету -
нет, я не из тех, кто способен на это родная.
так будем же вместе, ведь дело нехитрое наше
горшки обжигать в этой богом забытой деревне,
поелику боги, герои, и греки, и персы,
своим не считают природным занятие это,
но нам доверяют; мы станем торговцами глиной,
которой рука гончара придала очертатья,
которую сами мы, дети ли наши ухватом
поставили в печь, обожгли и придали ей прочность.
мы станем богаты, моя дорогая, торгуя,
поскольку и грекам и персам горшки чрезвычайно
потребны в хозяйстве, и даже, я слышал, олимпу,
сгодилось бы несколько очень изящных предметов
гончарного дела. Не гневай богов, дорогая,
возьми моё сердце, вот этот комок красной глины,
возьми мою руку, привыкшую к глиномешенью,
забудь зеркала и не бойся насмешливых взглядов
нам золотом платят и греки и персы, родная,
и даже герои, и даже бессмертные боги.
Сонеты
I
Иногда мне кажется – я из тех,
кто, не долго думая, бил картечью
по толпе и лично стрелял увечных,
не считая это за важный грех.
Восставая, чернь окорота ждёт —
нужно сильно дёрнуть поводья, губы
разрывая лошади. Это грубо,
но для ласки будет и свой черёд.
Государству преданность, долг и честь?
Оправданья бросив, скажу как есть:
я в толпу стрелял бы за всё, что было.
За насмешки в спину и смех в лицо,
униженья, подлости подлецов,
и под визг картечи душа бы выла.
II
Собор виднелся через вьюгу
с шинелью белой на плечах;
и Ленин бронзовый, крича,
с угрозой вскинутую руку
уткнул в него. Какой-то лозунг
растяжкой бился на ветру
(мелькнуло: с ерами, про труд
и революцию). Сам воздух
дышал гражданской. Башлыки,
шевроны, звёздочки, штыки…
А снег, кружась, так густо сыпал,
что стая вспугнутых ворон
металась: с четырёх сторон
белым-бело – кричи до хрипа.
III
Самовар теперь скопидомов друг,
барахолок царь; переспело медь
зеленит бока. То ли чай согреть,
то ли кликнуть в сад нерадивых слуг,
где стрекочут стрёкотом стрекочи,
где и осы с росами заодно,
из гостиной в сад распахнув окно,
полной грудью, вдумчиво помолчи.
А судьба как старый щелястый пол,
с головой тяжёлой усталый вол:
покачнувшись, тянет, скрипит, идёт.
Комары в тени, на веранде чай.
Самовар, согревшись, уснул, ворча
и бесшумно осы кружат полёт.
IV
Девочка с советского плаката
хочет самолёт, радистский шлем
и бродячего щенка, совсем
не смущаясь, что чулок залатан,
что дружок дворняжный и кудлатый.
А получит – Целину и с тем
противостояние систем;
переезд в хрущёвские палаты.
Городская девочка с комком
шерсти, лая и восторга – в ком
ты найдёшь товарищей сегодня?
Потерпи, мы строим новый храм,
видишь – к звёздам, как святым дарам
мы возводим взгляд из преисподней.