
Возгонка духа. Сборник

Стихотворения
(памяти Вл. Ив. Ивашкевич-Сорокина)
На учебной гитаре дека была в полпальца,
канитель на басовых струнах могла болтаться,
самой тонкой, сонорной был узок тяжёлой гриф,
что засажен был в корпус, будто колун в колоду:
очевидно халтурщик с мебельного завода
догадался гитары выпустить в перерыв.
Если брал её я, играл как медведь на щепке,
а наставника руки были мужицки крепки,
желтоватые ногти драли сплетенье жил —
и гитара срывала плачем надсадный голос,
далеко за пределами вкуса, на форте, голо,
дребезжа на порожках, как ни держи нажим.
О, качание ре в каприччо гортанной дрёме!
Камнерезы Альгамбры не признавали кроме
паутинных ковров убора для крепостей.
Перебивчатый шёпот тремоло чем-то сходен
с выпеваньем цикадой высушенных мелодий:
никогда не бывав в Гранаде, прощайся с ней!
А потом его рак сожрал. Я стоял не плача
над цветами увитым гробом. Судьба, удача —
что свело меня с ним? я мог бы его не знать.
Мы кружили этюда сумрачную шарманку —
полотно самотканно грубое: на изнанку,
на лицо ли взглянуть, но таr мы учились ткать.
Пёстрый цех инвалидов – тётки, студенты, дети;
он стежками скрывал огрехи, и шёлком эти
гладью по мешковине пущенные стежки
были отстранены и чисты, как размышленья
астрофизика развернувшего миг творенья
в туберозы галактик, в хрупкие звёзд снежки.
Хитроватый мужик – белёного льна белее
поседевшая шапка – он, извлекать умея
из дешёвой гитары вытканный нотный звук,
чаще самозабвенно врал: например о том, как
в гараже обнаружил выводок ос, потомков,
массу белых яиц в бумажном гнезде. Из рук
выпуская гитару, чтобы мою настроить
он показывал как нелепо гнездо без роя
распадалось в руках до белой, пустой трухи.
Резонансом, больные связки, дрожите в горле
и, не думая, что там дальше – почёт, позор ли,
строки-плакальщицы – рыдайте! Глаза сухи.
В деревнях так слепой грозой надрывались бабы,
вороньё подымалось, каркало – и хотя бы
тишина не висела моросью в молоке…
Нет! – гитара, цикады, небо как холст в красильне,
Андалусия в вызревающем апельсине,
бычьи жилы на каждом выструганном колке.
Янычар
Янычар, напевая тихо, идёт к костру.
Отирает усы, смеясь набивает трубку,
и следит, как ветшает ночь на пути к утру,
приводя барабанный треск и возню побудки.
Он мешает табачный дым и угар костра,
проверяет – остра ли сабля? Как есть – остра.
Он пьёт чай, обжигаясь крепкой балканской тьмой;
мотыльками кружится пепел в суфийской пляске,
колыбельная, переставшая быть немой,
прорезается сербским говором без опаски.
Он смеётся в усы, гадая, в каком из сёл
народился на свет, но смех его невесёл.
И он смотрит, как ночь горит на сырых дровах;
солит порохом хлеб и чертит созвездья в небе,
в колыбельном напеве путает все слова,
остывающие в золе, молоке и хлебе.
Янычар сквернословит, сонно кусая ус,
и турецкая речь заметно горчит на вкус.
Рынок
Мертвые головы на прилавке,
тюкает в тушу топор мясницкий;
крытого рынка прохлада, низкий
говор гудит, а собаке гавкать,
лаять на привязи, ждать ответа…
Сладкою грудой лежат конфеты;
выговором не равнинным, острым
пряные травы на вес и в россыпь.
Посередине как перст, как столпник,
ящик держа на груди, священник
ждёт, – и проходят людские толпы.
Как же стеснялся я мелких денег
две-три бумажки просунуть в щёлку!
В рясе большой бородач ребёнку
кланялся чуть, и спросил однажды
как моё имя. Забыл – бумажных
денег я клал или горсть монеток?
И восстановлен ли храм – не знаю,
помню зато: если дело летом,
можно дверями с другого края
здания выйти, а там рядами
рыбки, котята, щенки; "Отдам" и
"В добрые руки" гласят картонки.
Щебет по клеткам, а прутья тонки,
и попугай, будто впрямь затеял
смелый побег обжимает лапкой
прутья и клювом скребёт, а тени
цельные, плотные, без залатки —
солнце в зените! И шли мы с мамой
по зеленщицким, и я, я самый
мимо рядов, как по длинной фразе,
арбуза тащил полосатый праздник.
Подражание Мандельштаму
Покуда спал, я всё ещё считал
идущих воинов по петушиным гребням.
Их шаг сминал разворошённый вал
степной травы. Пылал закат, неверно
и ненадолго обернув меня
багряной тогой изгнанных из Рима
былых царей. Я белое менял
на красное – таинственно, но зримо.
Пехота! О, ей сладко бить врага,
и этим мёдом брякнут винно лозы,
готовые исторгнуться в рога
пирующих богов. В хвосте обоза
пыхтя бензином панцирно ползут
комбаины весёлой, красной жатвы,
над ними растекается мазут
беззвёздной ночи, тьмы свисают патлы;
идут войска, и держат клином строй
поднявшись в небо боевые птицы,
и солнце чёрное встаёт второй зарёй,
и не даёт проснуться или сбиться.
Трусливым псам Сената недосуг
кусать солёную от пота с кровью руку
перед войсками томно дышит юг,
а гальский север вынесет разлуку.
Институт
Расформированного института
брошенный корпус похож на межзвёздный
транспортник, снятый с маршрута.
Он нависает угрюмо и грозно
над прячущейся за деревьями, низкорослой
типовой застройкой человеческого жилья,
над кафе, устроенными для уюта.
Доминанта квартала – улей мёртвого института,
добыча юристов, падальщиков и жулья.
Он спускался с небе, опираясь о столп огня.
Старики ещё помнят это, но в старости память смутна.
Расширитель вселенной – корпус нового института
опускался, полнеба дочерно заслоня;
а земля, затаив дыханье, ждала минуты
утверждения веса межзвёздного института
там, где лет пятьдесят тому мужик понукал коня.
Мёртвый бумажный дом. Остатки цветов иссхохших.
Сумрачен институт, и сгустки будущего в нём
сбиваются по углам в смолянисто-густую толщу:
так и выглядит будущее, брошенное в прошлом.
Здесь жизнь протекала обычною чехардой:
студенточка-практикантка в отделе кадров
выпрашивала у начальницы выходной,
и будь она кошкой, то хвост её был бы задран.
В курилке от дыма было не продохнуть,
младший научный состав весь день пробавлялся чаем,
но институт пролагал межпланетный, межзвёздный путь
солнечными батареями чуть качая.
Перегорали лампы, текла вода,
зимой забивали щели оконниц ватой,
коротила проводка, оборванные провода
шипели ужами двухсот-двадцами-двух ватно.
Не с кем было оставить детей, так вели сюда,
дети тайно бродили по сумрачным коридорам,
гендиректор с очками, слоистыми как слюда
мохноброво глядел удивлённо-немым кондором
и кивал головой на слова суетящегося членкора.
Не работал никто, но контора жила сама.
Через щели, забитые ватой, сквозило время.
За немытым окном кисельно густел туман,
извивались в горшках толстолиственные растенья
и мохнато росли, питаясь не столько тем,
чем положено – то есть, водой и лучами, – сколько
общаньями будущего, свисающими со стен.
И росли на такой диете довольно бойко.
Уходили в архив отчёт, копилась пыль
(я напомню забывшим, что пыль была межпланетной)
Институт – многотомный траспортник – сонно плыл
сквозь пространство как по пустыне – ковчег завета.
И качался походкой несущих его людей.
Послы
I
Дрёма и сон – не одно и то же:
сумрачный лес, наводящий ужас,
старый колдун с обугленной веткой,
скачущий в дыме; слеза по коже
сморщенной хуже гриба, и стужа,
слышная в каждом порыве ветра.
Полупроснувшийся, полууснувший,
мыслящий медленно, длинно, вязко,
сбитый в колтун, обнищавший разум:
щёлкни на плёнку такие души —
кадр, подёрнут рябою ряской,
будто отказывает безотказный
душеснимательный аппарат.
На языческой Каме, дремучей Каме
московский писарь, какой бы ни был
(плюгавый мужик с худыми руками,
плешью на темени, носом сбитым)
всё равно свидетельствует собою
весь свет пробуждения христианский.
II
На обочине, среди мусора пианино брошено.
Лак растрескался, зубы выбиты, зубы-клавиши, жилы скручены,
струны лопнули. Было целое – разве было хорошее?
Гроб со струнами, с молоточками. А играл ли кто? Необучены.
Может, тётка в давнишней юности
развлекала соседей гаммами;
из гостей кто-то спьяну сунулся
и исполнил романс чувствительный, называя всех женщин дамами,
(представлял себя офицером
с эполетами и усами)…
Нет, когда оно было целым,
оно было таким же самым.
Но среди бытового мусора,
перед самой последней смертью,
означает собою музыку —
все симфонии и концерты.
III
Так посланник большой державы
где-нибудь на далёком острове
проклинает дикарские нравы,
напивается пьяным в доску и
означает, валяясь в луже
все военно-морские силы
дым от пороха, звон оружия
от прибытия до могилы.
Охота
I
В арктическом море, в чернилах по грудь пароход,
как крупная белая рыба с тяжёлым подбрюшьем,
идёт, завихряя пространство симфонией нот
Чайковского. Пасмурно. Ветер боится нарушить
взаиморазмерность, не знавшую этих широт.
Динамики запись транслируют над пустырём,
идущим волнами, как шерстью курчавой – овчина.
Движения нет. Ах, не айсбергом – монастырём
корабль воздвигся, и с палубы смотрят мужчины:
кто вниз – на барашки, кто вдаль – на седой окоём.
Единственный цвет – это вымпел на мачте. Пейзаж
написан по белому чёрной разбавленной тушью.
Буруны как шлюпки корабль на абордаж
берут – это всплыли тюлени симфонию слушать;
тюлени с глазами, которым названья не дашь.
С глазами из обсидиана, с белёсым дымком.
Покатые плечи, усатые головы, ноздри
как две запятые. Отверстьям для слуха знаком
прибоя метрический шелест, детёнышей острый
испуганный вопль – и чаячий плач ни о ком.
Как странно тюленьего слуха коснулись слова,
которые Пётр Ильич надиктовывал в вечность.
Скруглённая морем, как серый голыш, голова
тюленя вдали обретает подчас человечность.
На палубе курят. Над морем – и стон, и хвала.
Докурят – и будет отстрел. Заготовка жиров,
хорошего мяса и шкур. Из тюленьего меха
шьют тёплые шубы. Корабль десятком стволов
ружейных ощерился. Промысел, а не потеха —
работа не хуже рыбачьей, но толще улов.
Вот так – в опереточном лавре, с наганом в руке
приходит мечта, приходят и смерть, и искусство,
твердящие что-то своё на чужом языке,
который нельзя записать. Передайте изустно,
что было прекрасно, что пули летят налегке.
II
Так вот прикладное значенье искусства: приклад
надёжно упёртый в плечо, и султанчики мимо
отправленных выстрелов. Крики тюленей в разлад
с гремящей тональностью. Музыка неповторимо
звучит с диссонансами. Юнге спокойно велят
динамики вырубить. Щёлканье веток в костре
стихает: двустволок дрова наконец прогорели.
Работа промысловика – не расстрел, но отстрел
морского зверья, и охотники будут при деле,
когда из тюленей не каждый погибнет пострел.
Как странно, что жизнь может щёлкать костяшками счёт,
глухой бухгалтерией убыль и прибыль сверяя,
в то время, когда, причащаясь нежданных высот,
душа различает вдали очертания рая —
и дух признаёт красоту, отрицая испод.
Так батюшка скучно глядит на порученный храм
как в зубы коню, подмечая: вон там штукатурка
в углу отсырела; вон, крылья у ангелов срам
стыдливо прикрыли; а дьявол походит на турка,
который сидит у костра и читает Коран.
Так фокусник, честно своим овладев ремеслом,
с изнанки взглянув на пошитое платье, не ищет
ни тени волшебного в том, что он делает – в том,
что зрителю кажется чудом. Подумаешь, днище
двойное, краплёные карты, зеркальный излом.
Да – это не чудо, но как бы намёк на него:
трамплин для прыжка, оплеуха, способная выбить
из множественных, но малозаметных неволь.
(Тюлени забыли привычные мысли о рыбе,
а пальцы, ложась на курки, натирают мозоль)
Восторг – оперённый, таинственный! – благословен.
Но мы беззащитны, когда захлебнувшийся разум
не может заметить подделок, увидеть подмен,
которые столь очевидны спокойному глазу.
Но как совместить рыбью кровь – с полыханием вен?
Помехи
Так исчезает в радиоэфире
ответ на позывной, когда гроза
в закатной рыже-огненной порфире
ползёт по небу. Силится сказать
приёмник что-то, но шипит со свистом,
а передатчик долбит всё равно…
Трещат разряды молний, и радисту
услышать бы, что в хрипы вплетено
простое "Здравствуй!" или "Как там небо?",
но шум скребёт и режет по ушам.
Вот-вот пробьётся голос… или недо-
берётся до приёмника; и сам,
уже не зная толком, что он ищет,
меняя частоту за частотой,
радист подолгу слушает – и писчей
бумаги рядом лист лежит пустой.
Прилавочноe
В ближайшую "Пятерочку" ввезли
лимоны, пахнущие мандарином.
От этого повеяло старинным
пригретым солнцем запахом земли.
Ещё ввезли прогноз былой погоды
и диктатуру с запахом свободы.
Ввезли сердца замоченные в крови,
сырую репу, чернослив и мак.
Я взял всего, что было нужно кроме
того, за чем пришел – бывает так;
я взял всего и шел по снегу, будто
по тесту подходящему в тазу.
К подошвам липло скомканное утро,
я шёл, а мне казалось, что ползу.
И сумки полные тяжелой снедью
не праздник обещали, но уют
(хотя его нигде не продают).
А солнце осыпало звонкой медью —
как попрошайкам сыпят горсть монет —
и тут же забывало обо мне.
Запрет на имя
Московские цари
ревнивы к именам:
так милость Божия, Иван Четвёртый, Грозный,
скривив усмешку и гневливо ноздри,
как сокол встрепенув, сказал – не дам!
И вязь на царском посохе из дуба
узором въелась улиц деревянных
в купецкие бревенчатые срубы.
И тень царя металась по диванным,
и слышен шорох был в шуршанье платьев,
И в дыме дровяном седобородо
царь шёл дворами пощажённой знати,
спуская сны, как гончих, на свободу.
И брат Петра вдыхал
густую тень Кремля
и в молодую грудь входил заплесневелый,
как слово государево и дело,
царёвый дух, перечить не веля.
Слабело тело, гас и чахнул разум,
пока глядел очами молодыми,
пока въедался в кости как проказа
оставшийся в преданиях и в дыме
женолюбивый царь. Турецкий порох
щипал глаза Петру, Азов сдавался,
с гонцом Великого Посольства скоро
в Москву придут курение и вальсы,
табак и кофе,
ассамблеи, сюртуки
(из царственной Москвы на Невские болота!) —
согнав с державы вязкую дремоту
Преображенец потчевал с руки
свою судьбу, как яблоком – кобылу
(довольный кот, наевшийся сметаны!)
Забудь, забудь, что в Шлиссельбурге было
убийство императора Ивана.
Забудь, что Пётр сжил со свету сына,
забудь, что имя так же под запретом,
обозревая славную картину
Санкт-Петербурга, с набережной, летом.
Раковина
Так раковину долгие года
из ила, извести, всего того, что в море,
где крепко с солью смешана вода,
моллюск ваяет, и итог труда
ему убежищем является от горя.
Укрытие для собственной нужды
творит, не думая о красоте узора,
но смерть близка, а значит надлежит
отдать дань уваженья и прожить
последние мгновенья без укора.
Но вот ныряльщик достаёт со дна
пустую раковину, вытирает сухо
и, красотой причудливой полна,
она шумит как пенная волна,
когда украдкою её подносят к уху.
Не так ли и певец свой век живёт?
Из камня слова замок воздвигая,
но вот – приходит и его черёд,
и остаётся, крепче всех невзгод,
прекрасная его ракушка и пустая.
Ржавые латы
Чужие, ржавые латы
я очистил от комьев земли.
Переделаныe, перелатаныe —
почти что уже мои!
Я в них будто вода, налитая
в опустелый флакон духов.
Ржавой жести я под защитою
и под тяжестью двух веков.
Ни от пули спасти не могут,
ни от брошенного смешка,
но борюсь как Иаков с Богом:
от заклёпок до ремешка —
только крепче, и меньше ржавчины,
будто с кожи ползёт лишай.
Всё наследство моё растрачено,
но хоть этого не лишай!
Сам когда-нибудь скину панцирь —
тонкой ковки, посеребрённый, —
спрыгну в поле конечной станции
беззаветно и беззаконно —
путушественник бездоспешный,
в иван-чаи и васильки.
А бежать без доспехов легче
к тёмным водам большой реки.
Трудности перевода
А вот это коровий парень, пастух, мы его называем Джимми.
Он заходит в кабак, говорит корчмарю: плесни мне
на два пальца хорошего самогона, – мы его называем виски,
хотя гонят его из объедков, из тех что остались в миске.
И вот, дитя мое, Джимми просит выпивки, а за прилавком
стоящий корчмарь ему отвечает: гони, мол, деньги —
нынче время такое, Джимми, либо ты платишь бабки,
либо пьешь, но считай этот день для себя последним.
А это, дитя моя, совершенно несносно для Джимми,
для коровьего пастуха, каким мы его и знаем,
он достает револьвер, что при любом режиме
похоже, дитя моя, на советское знамя,
что подняли во время службы (мы ее называем месса
и платим на мексиканские деньги по два или пО три песо
на храм, что похоже на десятину, но это совсем неважно).
Вот Джимми гонял скотину уверенно и вальяжно,
он пас на лугу коров и ждал по весне прибавка,
а теперь стоит с револьвером, дитя мое, у прилавка.
И только дурного жди от этой кабацкой встречи —
или Джимми убьют или грех ему сгорбит плечи,
нет чтоб им рассмеяться и выпить по чарке виски!
Уж кого-нибудь да прикончат, мозги у них вовсе скисли,
слишком жарко в этих краях припекает солнце,
и самогон, дитя мое, крепок, как мат японца.
Ангел и сопелка
В такой глуши живу, что небо спьяну
скатилось вниз и спит теперь в овраге;
связные трассы, не добравшись, вянут,
и вспять идут казённые бумаги.
Играю в шахматы с полит.руком, колдую
(здесь колдовать – обычная работа),
дужу в сопелку – заборматываю бурю.
А, впрочем, просто так дужу – охота.
Считаю галок, прячу сны по рукавицам,
люблю рябиновой настойки горький вкус,
и жду, когда хоть что-нибудь случится —
как сыч ждёт мыши, сидя на суку.
И вот – случилось. Появился ангел.
Приезжая. (Как добралась, ей-богу?)
в каком она там звании и ранге
спросить бы небо.
Небо спит – не трогай.
Она, смеясь, сопелке подпевала:
гундосой дудке – птичьим переливом,
и, сколько бы ни пела, было мало.
Я первый раз признал себя счастливым.
Мне думалось – не вымолю ни слова
при ней, бездымном всполохе искусства;
но угощал её узбекским пловом.
И подарил сопелку. Было грустно.
Я отдал сокровенное – простую
свистульку, дудочку, пустышку – стыдно, мелко!
Уехала. Я так по ней тоскую!
Тоскую так! И жаль до слёз сопелку.
Игорный дом
Представь, что я – не я. Рождённый игроком
но беден будто мышь и ни копейки лишней,
я золотой добыл – другой такой не сыщешь,
нашёл, занял, украл, и всё – в игорный дом.
Чарует и пленит подвижный шелест спиц,
а шарик скачет блошкой и стрекочет сухо,
и этот тихий стрёкот так ласкает ухо,
что размываются и тают пятна лиц,
собравшихся вокруг в жаре, в томленье, в скуке,
а я с трудом дышу, и от волненья руки
дрожат и слышу "Ваши ставки?" – ставлю, чёрный!
(Цвет сажи, ночи, цвет замаранный и вздорный,
но выпасть должен он, а не кровавый цвет,
не красный) Я стою, я неподвижен, страшен —
по белому холсту углём рисуй портрет,
чахоточной сангиной на щеках подкрашен.
Все мысли, чаянья мои летят, летят
над красно-чёрными полями серой птицей
гадают, верно, где ловчее приземлиться? —
Садись на чёрное! Тогда мне чёрт не брат!
Но вот замолкло всё, и тишина повисла —
не вижу. Свет померк. Вот называет числа
крупье, но сердце так стучит ударами в висках,
что слов не разобрать: словам мешает страх.
Так что там, что?
Мои стихи – как та монета,
я в казино пришёл, поставил, жду ответа
суда читательского – что бы ни решил,
я с тем судом игорный дом сравнил.
Поэмы
Песни перемен
Царь усат, и царю верны
старая нянька да толстый кучер,
но и кучер думает – а не лучше ль
сматывать из страны?
Ну а нянька шепчет и теплит свечи,
и цыганские карты устало мечет,
и не сводит с расклада незрячих глаз:
то заменит карту, то переложит,
то нахмурится, скажет: опять негоже, —
и мешает колоду в который раз.
На складах жиреют до лоска крысы,
сторожам потребны новые пояса,
а министр финансов пускает в лысый
умный череп пулю, но по каса-
тельной пуля скользит и ранит,
он лежит в лихорадке четвёртый день.
Царь с семьёй уезжает кататься. Сани
по скрипучему снегу скользят как тень.
Кучер гонит тройку, разбойно свищет,
так что тетерева тяжело взлетают,
так что псы по окрестным усадьбам лают,
а хозяева взглядом иконы ищут.
Кони вскачь летят соколами,
зимний вечер не за горами.
Кони вскачь летят, поднимают вьюгу,
а в пустом дворце генералы в глаза друг другу
не смотрят.
В снежной шапке стоял великаном кряжистым -
повалился ясень под белой ношей,
поперёк дороги упал, подкошен,
поперёк дороги, а сани мчатся,
Цесаревна думает: гибель, кажется!
Ей смешно, ей воздух вином морозным
наполняет лёгкие. Кучер, пока не поздно -
вожжи, дурень! Ништо – натянул, опомнился.
Царь тепло укрыт меховою полостью.
Паровоз вздыхающий под парами – так усталые кони стали.
Царь задумчив, и кажется, что едва ли
он заметил скачку.
Уснул калачиком
на коленях Августа
серый кот.
Так вот: по столице слух – перебои с хлебом
(как огонь подпущенный в сухостой!),
и народ, сойдясь, не царя, так небо
костерит и требует новый строй.
Околоточным велено расходиться,
чёрт-тe что в столице, угар и чад,
и толпу стегает по спинам, лицам
пулемётной очередью солдат.
И другой. И третий. Давно готовы!
Пулемёты втащены на чердаки.
Нянька старая карты мешает снова
и сдаёт колоду не с той руки.
А в заснеженной столице,
где на флюгере тощий рыцарь
то сюда повернёт копьё, то в сторону,
из карет вылезают вороны.
В лакированных туфлях и чёрных крылатках;
отдают на входе слуге перчатки
и по-птичьи ступают в дверной проём -
у посла приём, у посла приём!
У посла приём: зеркала, конфеты,
томный вечер, женщины полураздеты.
У посла приём: и начальник стражи
беспокойно ломает в руках фуражку,
и украдкой думает про лебяжий
поворот головки.
Посол неловко
разбивает бокал, но, другой наполнив,
поднимает тост: За свободу, братцы!
Принуждённо пьют и скалятся, будто больно
улыбаться.