– А я.
Не мог долго находиться рядом. Гадкое животное в нем скулило, чуя реальность увечий и холод сквозняка, который нечем заколотить.
Они, ему казалось, родились и воспитаны были от этого сквозняка, а не от людей вовсе, и сейчас неловко преодолевали это обморожение, расхаживались, растирались, снимая друг с друга прежнюю кожу.
Он стыдился этого странного отвращения и жалости, точно блуда, и скоро уже обходил их стороной.
– Душно мне у них, стыдно че-то. Не пойду больше.
И затерялся.
– Он у нас человек стихийный, не обижайтесь на него, – позже рассказал я новоселам, чтобы не подумали чего и не мучились зря.
– Это как?
– Пьет.
Сколько помню, он держал на силе собственных жил всякие деревяшки, а деревяшки держали его. Но как только дело источалось или падало из рук, он смотрел в ладони, как в раскрытую книгу, скучал от этой повести и скоро уже клонился к земле. Вот снова куда-то отпал, язык в падении прикусил, и кровь тянется с краев рта по выбритым щекам, как былому началу очередной жизни.
– Олег, – зовут из темноты.
– Олег Владимирович! Иди, досочку дам.
Екатерина Ефимочкина
Екатерина Ефимочкина, 25 лет. Родилась и проживаю в Москве. Oкончила Литературный институт им. А. М. Горького. Имею публикации в журналах «Homo legens» (2012г.), «Полутона» (2016г.), «Топос» (2017г.)
Виса
Памяти Д. Б.
То был бензин. Поднимая буграми линолеум, омывая ножки стульев и стола, пропитав повисшее по краю дивана покрывало и длинные занавески («зачем подшивать? Топорщатся. Пусть. Вздуваются. Как речные воды в непогоду, что ли»), по щиколотку вошедшему. То был бензин: тёк он в комнаты, дальше, плавно, медленно, расслабившись, коснувшись уже, а значит и спешить не надо.
В. вышел тогда, подобрав полы пальто, из квартиры («кто-нибудь, да подожжёт, найдутся»), и больше туда не вернулся. Ему не с чем было сравнить то смиренное, но тяжкое чувство, с которым он заставил (даже лучше сказать – убедил) себя не входить больше в дверь своей квартиры. Будь с чем сравнить, он сравнил бы это с желанием толкнуть человека, связь с которым так важна для него, в реку; толкнуть его, и без того тонущего, отцепив руку от своей – поданной, но мгновением позже отнятой.
Бывало, холодно, и некуда приткнуться – решительно некуда! Такое может быть, поверьте, некуда; казалось бы, да бродяга всегда найдёт тёплое место, он знает таких мест в разы больше нашего, но нет. Ему было некуда приткнуться. И тогда В. взял связку ключей от своей квартиры, и бросил (за неимением реки) в сугроб. Не стал искать. Отошёл. Ушёл. Помнил, в каком дворе, да разве найдёшь теперь? Это как в траву чего прятать. В. вспомнил, он ребёнком спрятал плитку шоколада в траве, у входа на дачный участок, а потом искал, искал, ошибившись всего-то несколькими сантиметрами. Он, однако, нашёл пропажу через какое-то время. Но то было, можно сказать, испытанием.
Ключи же В. искать не стал. Так, как некоторые люди пытаются забыть (и у каких-то это получается, хоть я никогда такому не верила) свой возраст, В. стал забывать свой адрес, и постепенно, как показалось, это ему удалось, но В. не знал, забыл ли он, или это называется не «забыть», а как-то иначе.
Когда В. заболел, в горячке он провёл две ночи, видя в так называемом сне допросы (но не участвуя в них), линованное пространство, – красный, белый, чёрный, – худого и бледного человека с плёткой, и Александра Ивановича Герцена – не со своим лицом, но принявшим иной вид, однако рассказывающего о концепции свержения самодержавия. В., очнувшись, хотел призвать Герцена вновь, даже позвал, правда, бессвязно, замысловато, но так, что, будь А.И. рядом, – услышал бы, пришёл бы. Однако Герцена рядом не было.
В. выздоровел через какое-то время, и, пережив переход к потеплению (пережив, потому что болит голова несносно), – вышел утренней ночью на улицу, то было чем-то вроде ритуала, потому как зимой на улицу редко выйдешь, но, пережив ночь перед потеплением, выйдя на мокрую таявшим улицу, В. постоял, постоял, да пошёл дальше. Медленно он шёл по безлюдному, «интересно было бы посмотреть, сожгли, а? Адреса не помню…» – думал В., и всё же не понимал, забыл он адрес, или это называется не «забыть», но как-то иначе.
И шёл В., шёл дальше. Остановится, постоит, постоит, и идёт. Никого, радостно, но вместе с тем и зябко уже, – В. увидел крышу, что продолжением здания стоит на колоннах («кто это придумал?»), и прошёл В. под крышу, и остановился В. в темени угла, как вкопанный встал там, даже не переминался с ноги на ногу, хоть и холодненько стало, но он просто стоял в этом углу, вспоминая свою недавнюю лихорадку, стоял и смотрел из-под крыши куда-то влево. Зимой ночи длиннее, человек – сильнее. Два динозавра пролетели над крышами двора. Незаметно рассветало.
Рассвело («светлее сегодня и не станет» – подумал В.)
*
Тем же часом я сидела на лестнице подъездного помещения и ела фотографии – одну за одной. На фотографиях этих – человек, мне знакомый, и я запихивала его в себя, откусывая по кусочку глянцевой плотной бумаги, жуя (тридцать три раза? Правильно?), глотая; теперь он со мной, более того, во мне.
Я доела фотографии и вышла на улицу. Я в шаге была тверда, синагога открывается позже, я помнила, как вечером одним я выходила из-под моста, и красные звёзды светились на воротах завода, и не было ни человека, и машины не останавливались. Даже остановись хоть одна – что она мне? И что ей я.
Теперь же было утро. «То же. И человека ни одного, и машины ни одной».
Синагога открывается позже. Я однажды там видела, под потолком (а потолки низкие), в прорезанном окне висела голубоватая ткань, и за ней трепыхалась большая чёрная птица, я не знаю, ворона ли это была, но трепыхалась она, билась о ткань (стекла не было – лишь эта голубизна тканевая), однако не так, будто попалась, но так, будто самовольно и без страха делает это. Я посмотрела на чёрное тело, но оно совсем скоро (после пары волнений и хлопков крыльями) исчезло, и тканевая завеса осталась волнуема только незаметным в тех стенах ветром. Теперь рано ещё. Закрыто. И я остановилась, погреться «где бы?» («Лужи замёрзли!» – говорила я как-то Инце, в первые заморозки осени – так они меня удивили. Его – нет. Тогда его уже начало переставать что-либо удивлять, и, дожидаясь меня, он уже включил зелёный светильник в ванной, точно костёр разжёг, но в доме-то – деревянная пожарная лестница есть, я это знала.)
В здании почты, под козырьком – дверь, закрыта ещё, конечно. Тогда я завернула за угол, и под крышей (что за место – продолжение крыши дома, стоит на колоннах, а меж ними – ничего, лишь асфальт, деленный на квадраты, может, придумали убежище от летающих? «Да кончено…» – я в мысли смеялась. До строительства убежища нам здесь было ещё далеко. Однако это место давно здесь, оттого я и не задавалась вопросом, для чего оно вообще предназначено, но стоило остановиться теперь и постоять чуть дольше, как сразу), пройдя дальше, в глубине, я увидела: стоит человек. Не испуган он и не замёрз. Не вор, как мне показалось, и не пленник. Не мертвец, и не жилец. Весь в сером, пальто длинно, прямо, «ждёт чего-то», и он, будто отвечая мне о своём здесь пребывании, сказал:
– Дождь, – и махнул рукой в сторону уличного просвета, что из-под крыши виден, – а я замёрз что-то!
– Дождь? Да… – ответила я, но смотрела на собеседника.
– Здесь раньше обменник был. – Указал он теперь на замурованное окошко в стене. – Лет двадцать назад.
– А, да, я помню.
Мы постояли молча. Тогда я, вспомнив о раннем часе, вышла из-под крыши и, пройдя чуть-чуть, остановилась у двери на почту. Я стала стучать в стекло двери, но оно не билось, тогда, вернувшись под крышу, я увидела, что человек из своего угла протягивает мне камень тротуарной брусчатки. Я, кивнув, приняла камень в свои руки, и я вернулась к двери почты, и я разбила стекло двери, «за все письма, которые от меня не дошли» – думала я, когда стекло разлетелось, я швырнула рядом и орудие своё – не из ярости уже, или праздности, но оттого, что хотела покорёжить и саму дверь, однако, увидев, что сделать это невозможно, я вернулась под крышу, человек там всё ещё стоял, я подошла близко к нему, левая штанина его была пачкана зелёной краской (ещё с прошлой весны, наверное), пальто засалено на тех местах, где и бывает быстрее всего засалена одежда, но только его одежда салилась на протяжении долгого времени, однако вместе с тем интенсивно. Я пожала плечами, говоря таким образом, что камень его не принесла назад. Он махнул рукой.
– Спасибо. – Сказала я ему и осталась близко к нему стоять, переминаясь с ноги на ногу, оттого, что начинала мёрзнуть. Мне вспомнилось, что в доме неподалёку жил алкоголик Андрей. Сколько я его помню, – он всё пил. Однажды, уже будучи взрослой, я выходила из подъезда, а Андрей сидел на клумбе у самого этого подъезда, сидел он с костылём в руке и синяками на лице, он, видимо, гулял, а я, распахнув с силой дверь, ударила ей Андрея, но, обернувшись, извинилась. Тогда я увидела, как он посмотрел на меня и как пожал плечами. Это был вид человека, которому никто не говорил «извините» уже очень давно. Я, конечно, не знаю, что это может быть за особенный вид, но тогда, увидев реакцию Андрея, сразу поняла, что вид такой существует, Андрей встрепенулся и стал бормотать, он смотрел на меня, и он не понимал, что сказала я, он будто спрашивал, действительно ли я сказала «извините».
– А какие-то умудрились на крышу влезть. – Начал мне старик из теперь уже нашего угла, потому как я стояла близко. Но старик ли он был? Кажется, нет. Зарос – головой и лицом; бродяга – в пальто и клешеных штанах. Я не знала его, но знала, что, должно быть, болит рука, или руки, и голова – хотя бы от смены погоды.
– Я туда, – если только решусь стать добычей, – продолжал бродяга, – а я скорее отдам себя докторам, чтоб выварили меня всего, выпарили, хе-хе. – И он замолчал.
Я закашлялась. Сильно я кашляла, долго. Тогда открывалась уже синагога, я прикинула по времени, и, кашляя всё ещё, но уже тише, я пошла в ту сторону, где стояла она.
*
И вам, и врагам может показаться, будто рыться в мусорном баке, да и в урне – не очень-то, однако иногда кое-что находится, даже недошедшие письма, распечатанные, чьи-то.
Можно сказать, что лезть рукой в урну – это как бы окунаться зимой в холодную воду, входить постепенно. Но так поначалу.
Пока я шла по направлению к синагоге, покашливая ещё, я не остановилась ни перед одной урной, я не смотрела, вывезли ли уже мусор из баков (по времени – должны были), я просто шла, запахнув куртку на груди, вспоминая, как простыла.
Мне казалось, произошло это в тот вечер: я лежала на скамейке во дворе, представляя, будто я в углу одиночной камеры, или в кровати комнаты, в которой я жила подростком. Я поворачивалась на левый бок, представляя, что поворачиваюсь лицом к стене, и я, поднимая голову, смотрела на Луну, представляя, что она видна мне сквозь окно – сделать из неё лампу было бы неуважительно, да и круг света лампы ближе и больше – не всегда, но на моей памяти.
И мне спалось тревожно, горячечно, однако вместе с тем и крепко. Только скоро я проснулась. Пошла в темноте. Я дышала, помнится, ртом, и похолодало… думаю, тогда я и простыла, потому что, начав той ночью, я стала подолгу кашлять, и не стояло что-то в груди моей, забивая её, как бывает это перед началом сильной простуды, а ходило, распускалось, царапая изнутри, и точно ветер гонял сухой мелкий песок по моей грудной клетке вверх—вниз.
Теперь я шла по направлению к синагоге, она невысокая, она старая, приступ кашля моего поутих, ещё раз, ещё, а пол в синагоге выложен плоскими камушками, что лежат, повернувшись ребром.
Я вошла внутрь («У каждой души было имя»), я здесь когда-то видела биение птичьего тёмного тела за голубоватой тканью… она выгорела, что ли, эта ткань? Но теперь здесь темно. Всё оттого, что по прошествии утра теперь не светлеет, только наоборот. Я вошла внутрь, и не было здесь народу, и никто не смотрел на меня (разве что из недр, из вовсе не освещённых углов, да и думать не хочу, что кто-то видел.) Я прошлась и посмотрела на камни стен, и я ничего не знала о том, как происходит в синагоге служение. Я смотрела по сторонам в тиши и утренней, даже не дымчатой, но просто бессветной темноте, несмотря даже на свершившийся уже давно восход (теперь Солнце стояло холодным светлым кружочком над всем, а перед ним медленно шли слившиеся в единое, однако имеющие контуры, бледные облака.) Я подумала – может, здесь и не будет никого? Может, напали, утащили летучие, «да нет, следов бы было…» Я глянула ещё раз вокруг, но, найдя прорезь окна, что было когда-то занавешено голубоватым, увидела лишь голый проём, и я развернулась, пошла к выходу («У каждой души было имя. Когда все они прошли сквозь ворота ада, им дали номера»), у этой синагоги когда-то сгребли по осени листья в кучу под большим безкорым деревом, да забыли убрать, и горкой лежали скрученные и крупные листья.
Выйдя из синагоги («У каждой души было имя. Когда все они прошли сквозь ворота ада, им дали номера. Когда все они поднялись к небесам, то остались под номерами»), я, не успев ещё и вдохнуть холодного воздуха, закашлялась, да так, что принято говорить – лёгкие выкашляю, однако не казалось мне, что я выкашливаю свои лёгкие, и даже представление о их кусках, что выходят из моего рта, не ранили, не пугали, не отвращали меня. Я лишь плевалась прозрачной тянущейся жидкостью, и она не казалась мне ни чем-то больным, ни чем-то противным. Так стояла я и кашляла. Люди, проходившие мимо меня, зыркали и, отворачиваясь, скорее всего в безразличье, шли дальше. Я никогда не просила в синагоге приюта, но я знала, что, если таковой мне понадобится, я попрошу его здесь, я попробую попросить его здесь, хоть и не было представление моё о таком приюте тем же, каким оно было, к примеру, семь лет назад.
Я двинулась от двери синагоги («У каждой души было имя. Когда все они прошли сквозь ворота ада, им дали номера. Когда все они поднялись к небесам, то остались под номерами. Каждое имя заслуживает упоминания») – прочь. Всё то время, пока я была внутри, на улице теплело. Капает, мешается всё это в мелкую жидкую грязь со снегом, я, еле откашляв последние хрипы в груди и горле, остановилась у пятиэтажного дома: сквозь стёкла его подъездных окон я видела зеленоватый свет, точно таким же, зажжённый, он был в ванной Инце, таким же, холодным и зелёным. Я вспомнила, как пожаловала тогда к нему домой в последний раз. Загнанные сами собой в задымлённую эту зелень ванной комнаты, мы оказались в одной ванне, точно в одной лодке, и волосы плоскими извивами легли по спине моей и плечам, «Развернись» – сказал мне Инце. Я развернулась. Я стояла теперь спиной к нему: «Так?», и Инце отвечал «да». Я размазывала по телу своему жижу мыла, а Инце сидел в воде, её было на дне, и Инце смотрел на меня, снизу вверх, он смотрел на меня, он водил пальцами. Я развернулась, как он и сказал. Я развернулась, поднялась в воздух и разбилась, упав в ванну, разлетевшись осколками, что попали Инце в глаза.
Вспоминала я это теперь, глядя на подъездные окна дома о пяти этажах. Я знала, что Инце сейчас, может быть, там же, в этой же ванне, но вытащил ли осколки из глаз? Так я пошла дальше, и за поворотом из двора названного дома стояло здание почты, я видела людей у входа её, они меняли стекло, шуму-то, должно быть. Я не решилась подходить, но свернула под крышу, где никого теперь не было, а я, было, думала заговорить с тем бродягой, да где же он, куда он мог деться? Постояв так под крышей, я решила уйти: что, если все знают, кто разбивал стеклянную дверь? было бы ошибкой недооценивать бдительность, и я покинула тёмный угол убежища так, что меня никто даже не увидел. Шла я быстро, точно боясь погони (а внутри меня, правда, волновалось всё, точно я уже узнана, найдена, искана.)