
Федор Иванович Тютчев
Почти все стихотворения Тютчева равно грациозны и музыкальны, но приведем теперь для примера хоть некоторые из них, где это свойство его поэзии, при относительной незначительности содержания, выступает, так сказать, на первый план.
Вот, например, одно из самых молодых стихотворений, уже упомянутое нами, написанное, может быть, лет 45 тому назад и внушенное ему 16-летней красавицей за границей:
Я помню время золотое,Я помню сердцу милый край,День вечерел, мы были двое;Внизу, в тени, шумел Дунай.И на холму, там, где белеяРуина замка вдаль глядит,Стояла ты, младая фея,На мшистый опершись гранит,Ногой младенческой касаясьОбломков груды вековой…И солнце медлило, прощаясьС холмом, и с замком, и с тобой.Ты беззаботно вдаль глядела.Край неба дымно гас в лучах.День догорал; звучнее пелаРека в померкших берегах.И ты с веселостью беспечнойСчастливый провожала день,И сладко жизни быстротечнойНад нами пролетала тень.Как грациозна эта картина летнего вечера и молодой девушки у развалин старого замка, озаренной догорающими лучами солнца, – какая мягкость тонов и нежность колорита! С трудом верится, что это стихотворение, – написанное, если не ошибаемся, в ранней молодости, – принадлежит поэту, который еще незадолго перед тем, под влиянием образцов так называемой русской классической поэзии, считал себя обязанным петь в важном и напыщенном тоне и добровольно сковывал свое творчество, пока не махнул рукой на «сочинительство», на печать и на всякую авторскую славу. А вот другое, из позднейшей поры, написанное уже в шестидесятых годах; вот в каком легком и изящном образе выражено им нравственное изнеможение:
О, этот Юг, о, эта Ницца,О, как их блеск меня тревожит!Мысль, как подстреленная птица,Подняться хочет и не может;Нет ни полета, ни размаху,Висят подломанные крылья,И вся дрожит, прижавшись к праху,В сознаньи грустного бессилья…Впрочем, трудно выбрать стихотворение, которое служило бы примером только одной грациозности. Это свойство его поэзии неразлучно с каждым проявлением его поэтического творчества, как увидит далее и сам читатель.
Но где Тютчев является совершенным мастером, мало имеющим себе подобных, это в изображении картин природы. Нет, конечно, сюжета более избитого стихотворцами всего мира. К счастью, сам сюжет, то есть сама природа, от этого нисколько не опошливается, и ее действие на дух человеческий не менее неотразимо. Сколько бы тысяч писателей ни пыталось передать нам ее язык, – всегда и вечно он будет звучать свежо и ново, как только душа поэта станет в прямое общение с душой природы. Оттого и картины Тютчева исполнены такой же бессмертной красоты, как бессмертна красота самой природы. Вообще, верность изображения не только того, что зовется «природой», но и всякого предмета, явления и даже ощущения заключается вовсе не в обилии подробностей, вовсе не в аккуратной передаче всякой, даже самой мелкой черты, вовсе не в той фотографической точности, которой так хвалятся художники-реалисты позднейшего времени. Многие из наших новейших писателей любят кокетничать наблюдательностью и, думая изобразить чью-либо физиономию, перечисляют углы и изгибы рта, губ, носа, чуть не каждую бородавку на лице; если же рисуют быт, то с неумолимой отчетливостью передают каждую ничтожную частность, иногда совершенно случайную, зыбкую, вовсе не типичную… Они только утомляют читателя и нисколько не уловляют внутренней правды. Истинный художник, напротив того, изо всех подробностей выберет одну, но самую характерную; его взор тотчас угадывает черты, которыми определяется весь внешний и внутренний смысл предмета и определяется так полно, что остальные черты и подробности сами уже собой досказываются в воображении читателя. Воспринимая впечатление от наружности ли человеческой, от иных ли внешних явлений, мы прежде всего воспринимаем это впечатление непосредственно, еще без анализа, еще не успевая, да иногда иле задаваясь трудом изучить и разобрать все соотношения линий и всю игру мускулов в физиономии или же все формы и движения частей, составляющих, например, картину природы. Следовательно, художественная задача – не в том, чтоб сделать рабский снимок с натуры (что даже и невозможно), а в воспроизведении того же именно впечатления, какое произвела бы на нас сама живая натура. Это уменье передавать несколькими чертами всю целость впечатления, всю реальность образа требует художественного таланта высшей пробы и принадлежит Тютчеву вполне, особенно в изображениях природы. Кроме Пушкина, мы даже не можем и указать кого-либо из прочих наших поэтов, который бы владел этой способностью в равной мере с Тютчевым. Описания природы у Жуковского, Баратынского, Хомякова, Языкова иногда прекрасны, звучны и даже верны, – но это именно описание, а не воспроизведение. У некоторых, впрочем, позднейших поэтов, у Фета и у Полонского, местами попадаются истинно художественные черты в картинах природы, но только местами. Вообще же, в своих описаниях, большая часть стихотворцев ходит возле да около; редко-редко удается им схватить самый существенный признак явлений. Приведем в доказательство следующее стихотворение Тютчева:
Есть в осени первоначальнойКороткая, но дивная пора:Весь день стоит как бы хрустальныйИ лучезарны вечера.Где бодрый серп ходил и падал колос,Теперь уж пусто все: простор везде, —Лишь паутины тонкий волосБлестит на праздной борозде.Пустеет воздух, птиц не слышно боле,Но далеко еще до первых зимних бурь,И льется чистая и тихая лазурьНа отдыхающее поле.Здесь нельзя уже ничего прибавить; всякая новая черта была бы излишня. Достаточно одного этого «тонкого волоса паутины», чтоб одним этим признаком воскресить в памяти читателя былое ощущение подобных осенних, дней во всей его полноте.
Или вот это стихотворение, – другая сторона осени:
Есть в светлости осенних вечеровУмильная, таинственная прелесть:Зловещий блеск и пестрота дерев,Багряных листьев томный, легкий шелест,Туманная и тихая лазурьНад грустно-сиротеющей землею,И как предчувствие осенних бурь,Порывистый, холодный ветр порою.Ущерб, изнеможенье, и на всемТа кроткая улыбка увяданья,Что в существе разумном мы зовем.Возвышенной стыдливостью страданья…Не говоря уже о прекрасном грациозном образе «стыдливого страданья», – образе, в который претворилось у Тютчева ощущение осеннего вечера, самый этот вечер воспроизведен такими точными, хоть и немногими чертами, что будто сам ощущаешь и переживаешь всю его жуткую прелесть.
Этот мотив повторен Тютчевым и в другой пьесе, но образ осени умильнее, нежнее и сочувственнее:
Обвеян вещею дремотой,Полураздетый лес грустит;Из летних листьев разве сотый,Блестя осенней позолотой,Еще на ветке шелестит.Гляжу с участьем умиленным,Когда, пробившись из-за туч,Вдруг по деревьям испещреннымМолниевидный брызнет луч…Как увядающее мило,Какая прелесть в нем для нас,Когда что так цвело и жило,Теперь так немощно и хилоВ последний улыбнется раз.Нам особенно нравятся первые пять стихов, нравятся именно своей простотою («из летних листьев разве сотый») и правдою.
Такая же истина и в этой картине осени:
…………………………Так иногда осеннею порой,Когда поля уж пусты, рощи голы,Бледнее небо, пасмурнее долы, —Вдруг ветр подует, теплый и сырой,Опавший лист погонит пред собою,И душу вам обдаст как бы весною…Именно теплый и сырой ветер. Это именно то, что нужно. Кажется, какие незатейливые слова, но в этом-то и достоинство, в этом-то и прелесть: они просты, как сама правда.
Здесь кстати заметить, что точность и меткость качественных выражений или эпитетов – важное, необходимое условие художественной красоты в поэзии. Пушкин, как истинный художник, выше всего ценил эту точность и не успокаивался, пока не найдет выражения самого соответственного, и потому самого простого. В этом отношении нет ему равных. В письмах Пушкина к князю Вяземскому (в «Русском архиве» 1874 года) есть его разбор стихотворения князя «Водопад». Этот разбор может служить образцом художнической требовательности Пушкина. На вопрос: что думает, он о «Думах» и поэмах, вообще обо всем множестве стихов Рылеева, Пушкин, еще в начале двадцатых годов, отвечает только: «Там есть у него палач с засученными руками, за которого я бы дорого дал». Ему понравилась меткость этой характеристичной подробности и живописная простота выражения. Уменье уловить самую существенную черту явления или предмета, – о чем мы говорили выше, – тесно связывается, конечно, с уменьем выбрать, из массы качественных слов в языке, самое определительное, бьющее прямо в цель, сразу овладевающее предметом, захватывающее его живьем. Чем эпитеты точнее, тем они проще. Казалось бы, это и не так трудно, – а между тем для этого потребна и особенная художественная зоркость, и особенная чуткость в отношении к языку. Кроме Пушкина, – как мы уже сказали, – только поэзия Тютчева и отчасти Лермонтова обладает этим даром точных эпитетов в высокой степени; у других наших поэтов он замечается лишь местами, довольно редко. Их эпитеты более описательного, чем определительного свойства; или слишком фигурны, вычурны и нарядны, или же являются каким-то внешним щегольством языка, радующим самого автора, а не простой, необходимой, спокойной принадлежностью самого предмета. (О тех же стихотворцах, которые ради точности прибегают чуть не к технической терминологии (например, Бенедиктов в описании Кавказских гор), мы не считаем здесь нужным и упоминать.) К тому же у Тютчева эта меткость качественных определений простирается не на одни предметы внешнего мира, как и увидим ниже.
Вот еще несколько примеров изображения природы у Тютчева; мы поставили курсивом те именно выражения, которые нам кажутся художественно-точными и простыми:
Полдень
Лениво дышит полдень мглистый,Лениво катится река,И в тверди пламенной и чистойЛениво тают облака.И всю природу, как туман,Дремота жаркая объемлет,И сам теперь великий ПанВ чертоге нимф спокойно дремлет.Здесь это одно «лениво тают» стоит всякого длинного подробного описания.
Или вот это выражение:
Не остывшая от зноюНочь июльская блистала…Один из критиков поэзии Тютчева, поэт Некрасов, в статье, напечатанной еще в 1850 году, любуясь простотой и краткостью следующего стихотворения, сравнивает его с однородным стихотворением Лермонтова. Вот стихи Тютчева:
Песок сыпучий по колени;Мы едем; поздно; меркнет день,И сосен по дороге тениУже в одну слилися тень.Черней и чаще лес глубокий…Какие грустные места!Ночь хмурая, как зверь стоокий,Глядит из каждого куста.У Лермонтова:
И миллионом темных глазСмотрела ночи темнотаСквозь ветви каждого куста.«Кто не согласится, – говорит г. Некрасов, и мы с ним совершенно согласны, – что эти похожие строки Лермонтова значительно теряют в своей оригинальности и выразительности».
Вот картина летней бури:
Как весел грохот летних бурь,Когда взметая прах летучий,Гроза нахлынувшая тучейСмутит небесную лазурь,И опрометчиво-безумноВдруг на дубраву набежит,И вся дубрава задрожитШироколиственно и шумно.………………………И сквозь внезапную тревогуНемолчно слышен птичий свист,И кой-где первый желтый лист,Крутясь, слетает на дорогу.Ради простоты и точности очертаний приведем еще два отрывка:
Дорога из Кенигсберга в Петербург
Родной ландшафт под дымчатым навесомОгромной тучи снеговой;Синеет даль с ее угрюмым лесом,Окутанным осенней мглой.Все голо так, и пусто, необъятноВ однообразии немом;Местами лишь просвечивают пятнаСтоячих вод, покрытых первым льдом…Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья,Жизнь отошла, и, покорясь судьбе,В каком-то забытьи изнеможенья,Здесь человек лишь снится сам себе…Здесь не только внешняя верность образа, но и вся полнота внутреннего ощущения.
Радуга
Как неожиданно и яркоПо влажной неба синевеВоздушная воздвиглась аркаВ своем минутном торжестве.Один конец в леса вонзила,Другим за облака ушла;Она полнеба обхватилаИ в высоте изнемогла…Изнемогла! Выражение не только глубоко верное, но и смелое. Едва ли не впервые употреблено оно в нашей литературе, в таком именно смысле. А между тем нельзя лучше выразить этот внешний процесс постепенного таяния, ослабления, исчезновения радуги. Еще г. Тургенев заметил, что «язык Тютчева часто поражает смелостью и красотой своих оборотов». Нам кажется, что, независимо от таланта, эта смелость может быть объяснена отчасти и обстоятельствами его личной жизни. Русская речь служила Тютчеву, как мы уже упомянули, только для стихов, никогда для прозы, редко для разговоров, так что самый материал искусства – русский язык – сохранился для него в более целостном виде, не искаженном через частое употребление. Многое, что могло бы другим показаться смелым, ему самому казалось только простым и естественным. Конечно, от такого отношения к русской речи случались подчас синтаксические неправильности, вставлялись выражения, уже успевшие выйти из употребления; но зато иногда, силой именно поэтической чуткости, добывал он из затаенной в нем сокровищницы родного языка совершенно новый, неожиданный, но вполне удачный и верный оборот или же открывал в слове новый, еще не подмеченный оттенок смысла.
Трудно расстаться с картинами природы в поэзии Тютчева, не выписав еще несколько примеров. Вот его «Весенние воды», – но сначала для сравнения приведем «Весну» Баратынского, в которой встречаются стихи очень схожие. Баратынский:
Весна, весна! Как воздух чист,Как ясен небосклон;Своей лазурию живойСлепит мне очи он.Весна, весна! как высокоНа крыльях ветерка,Ласкаясь к солнечным лучам,Летают облака.Шумят ручьи! блестят ручьи!Взревев, река несетHa торжествующем хребтеПоднятый ею лед!Под солнце самое взвилсяИ в яркой вышинеНезримый жавронок поетЗаздравный гимн весне.Что с нею, что с моей душой?С ручьем она ручей,И с птичкой птичка! С ним журчит,Летает в небе с ней.Далее следуют еще две строфы совершенно отвлеченного содержания – о душе, и стихи довольно тяжелые. Тютчев:
Еще в полях белеет снег,А воды уж весной шумят,Бегут и будят сонный брег,Бегут и блещут и гласят, —Они гласят во все концы:«Весна идет! Весна идет!Мы молодой весны гонцы,Она нас выслала вперед!»Весна идет, весна идет!И тихих, теплых майских днейРумяный, светлый хороводТолпится весело за ней…Эти стихи так и-обдают чувством весны, молодым, добрым, веселым. Они и короче, и живее стихов Баратынского.
(Г. Некрасов в своей статье («Современник», 1850 года) приводит для сравнения с этим стихотворением Тютчева «Весну» г. Фета:
«Уж верба вся пушистая» и проч., —и приводит именно с тем, чтоб показать степень различия в мастерстве изображения. У г. Фета указывает он много прекрасных стихов, но рядом с ними, как и у Баратынского, много фигурного, отвлеченного или ненужного рассуждения. Вообще стихотворение очень длинно.
Вот отрывок из другого стихотворения, которое можно бы назвать: «Пред грозою».
В душном воздухе молчанье,Как предчувствие грозы;Жарче роз благоуханье,Звонче голос стрекозы.Чу! за белой душной тучейПрокатился глухо гром,Небо молнией летучейОпоясалось кругом.Жизни некий преизбытокВ знойном воздухе разлит,Как божественный напитокВ жилах млеет и дрожит!..Заключим этот отдел поэзии Тютчева одним из самых молодых его стихотворений: «Весенняя гроза».
Люблю грозу в начале мая,Когда весенний, первый гром,Как бы резвяся и играя,Грохочет в небе голубом.Гремят раскаты молодые,Вот дождик брызнул, пыль летит:Повисли перлы дождевые,И солнце нити золотит.С горы бежит поток проворный,В лесу не молкнет птичий гам,И гам лесной, и шум нагорный,Все вторит весело громам.Ты скажешь: ветреная Геба,Кормя Зевесова орла,Громокипящий кубок с неба,Смеясь, на землю пролила.Так и видится молодая, смеющаяся вверху Геба, а кругом влажный блеск, веселье природы и вся эта майская грозовая потеха. Это стихотворение было напечатано в «Галатее» еще в 1829 году, но такова странная судьба поэзии Тютчева, что оно не обратило тогда на себя ни малейшего внимания.
В ответных своих стихах к известному нашему поэту, г. Фету, Тютчев говорит:
Иным достался от природыИнстинкт пророчески слепой:Они им чуют, слышат водыИ в темной глубине земной…Великой матерью любимый,Стократ завидней твой удел:Не раз под оболочкой зримойТы самое ее узрел.Этот последний стих справедливее отнести к самому Тютчеву; про него именно можно сказать, что ему было дано не раз видеть природу не во внешней только оболочке, но её самоё, обнаженной, без покровов.
Если бы – предположим – кто-нибудь, умеющий живо и тонко чувствовать художественные красоты в поэзии, стал читать в первый раз творения, – конечно, не Пушкина и даже не Лермонтова, а прочих наших поэтов, даже не зная их имен, – он, без сомнения, усладился бы вполне «пленительной сладостью» Жуковского; он хоть на миг, может быть, воспламенился, бы духом к высоким нравственным подвигам благодаря мужественному лиризму стихов Хомякова; ему бы доставили, конечно, утеху бодрые, звучные песни Языкова, где столько праздника, столько молодости, шири и удали; его душу проняла бы, вероятно, и страждущая тоска поэтических дум Баратынского; он нашел бы себе отраду и во многих других наших поэтах… Но если бы он, перелистывая эту сотню-другую тысяч стихов, вдруг случайно напал на любое из вышеприведенных стихотворений, вроде «Осени первоначальной» с ее «тонким волосом паутины», или «Весенних вод», или хоть «Радуги, изнемогшей в небе», – он невольно бы остановился; он по одному этому выражению, по одной этой мелкой, по-видимому, черте опознал бы тотчас настоящего художника и сказал бы вместе с Хомяковым: «Чистейшая поэзия – вот где». Такого рода художественной красоты, простоты и правды нельзя достигнуть ни умом, ни восторженностью духа, ни опытом, ни искусством: здесь уже явное, так сказать, голое поэтическое откровение, непосредственное творчество таланта.
Обратимся теперь к другой особенности стихотворений Тютчева: мы разумеем самое содержание поэзии, внутренний поэтической строй. Но здесь нам приходится сделать небольшое отступление.
Воспитание почти всех наших поэтов, особенно поэтов пушкинской плеяды, к несчастью, характеризуется совершенно верно собственными стихами Пушкина:
Мы все учились понемногу,Чему-нибудь и как-нибудь.Все они (кроме Хомякова, конечно, который совершенно выделяется из этого сонма поэтов), при поверхностном образовании, возросли под сильным умственным и нравственным воздействием французской литературы и философии XVIII века. Но ошибочно было бы думать, что эта философия в самом деле породила у нас философов и вообще серьезных мыслителей; господствовала не сама философия, как свободно пытливая работа ума, а просто quasi-философское «вольнодумство», в самом обиходном и пошлом смысле этого слова; не философия как наука, а ее так называемый дух, то есть самое легкомысленное отрицание религиозных верований и идеалов, самое ветреное обращение с важнейшими вопросами жизни, упразднение не только строгости, но даже всякой серьезности в сфере нравственных отношений и понятий. Конечно, уже тогда начинало группироваться небольшое число очень молодых людей (например, Киреевские и другие) с иными, запросами духа, с потребностью основательного знания; но их значение сказалось гораздо позднее. Мы уже отчасти характеризовали выше эпоху двадцатых годов, но почти не коснулись стороны общественного воспитания. Мы и теперь не намерены рассматривать ее подробно, – тем более что школа, через которую первоначально проходили наши поэты пушкинского периода, относится не к двадцатым годам, а к началу и первым двум десяткам лет нашего столетия. Но так как многие черты у обеих эпох одинаковы, то читателю нетрудно представить себе, какова была эта школа, если он постарается припомнить все рассказанное нами выше о времени отъезда Тютчева за границу. Считаем нужным только добавить, что хотя французское влияние вторглось к нам еще при Екатерине, во второй половине ее царствования, однако же на литературе, равно и на умственном движении ее времени лежит печать все-таки большей серьезности и важности, чем в позднейшую пору; люди екатерининских времен были грубее, но крепче, строже, ближе к русской народности; самый их разврат был крупен, но довольно односторонен и внешен, – менее легкомыслен, менее растлевающего свойства. С царствованием Александра I начинается более полное отчуждение от народа и более полное господство иностранной моды – и уже не в нарядах только, но в мыслях и воззрениях. Все становится изящнее, деликатнее, галантерейнее и как-то пошлее, если позволено будет так выразиться. Печать оригинальности на произведениях умственного творчества исчезает. События 12 года встрясли несколько общественный дух, но и после 12 года, и гораздо позднее состояние мысли философско-отвлеченной, направление литературное и эстетические воззрения представляются в виде истинно жалком. Еще в 1819 году можно было в торжественных речах на торжественных литературных собраниях, из уст ученых авторитетов, слышать такие рассуждения: «Почтенные мужи! Пусть на цветущем поле нашей словесности резвятся, в разновидных группах, Амуры, Зефиры и Фавны… Птичка, свивающая гнездо на ближнем дереве, научила человека строить скромные сени из ветвей, она же научила его радоваться и воспевать свою радость. Отсюда происхождение – Музыки и Поэзии». (См. «Труды Общества Любителей Российской Словесности», 1819 г. Речь на торжественном публичном заседании Мерзлякова.) Правда, в то время уже началась реакция, и «господин Боало, честный Лафонтен, гений Корнеля и Сида, сии вечные образцы искусства» (там же, статья одного из членов), как выражались еще тогда с кафедры ученые наши авторитеты, одним словом, вся эта псевдоклассическая теория поэзии не тяготела более над умами наших юных поэтов, которые все были пылкими приверженцами так называемой «романтической школы». Но взамен господина Боало с компанией образцами для молодых певцов служили все же французские писатели: отчасти только Шенье, но предпочтительно Парни, пресловутый Парни, и другие представители эротической поэзии. Впоследствии Парни уступил было место Байрону, но Байрон был понят только с внешней своей стороны; да и мудрено было этому своеобразному историческому продукту английской нравственной, общественной почвы акклиматизироваться на русской. Нельзя не скорбеть душой при мысли, какова была та духовно-нравственная атмосфера, в которой приходилось распускаться и творить нашим поэтическим дарованиям. Стоит только заглянуть в новейшие биографические труды и исследования о детстве и молодости Пушкина… Можно было бы, кажется, задохнуться в этой гнилой атмосфере, если б ее несколько не освежали своим присутствием: Карамзин – этот «целомудренно-свободный дух», по выражению Тютчева, и Жуковский с «голубиной чистотой» своей поэзии. Какие-то нанесенные ветром обрывки чужих, преимущественно французских доктрин, вкусов и нравов, при недостатке сколько-нибудь строгой науки, при отсутствии воспитательного начала гражданской общественной жизни, при разрыве с своими собственными народными и бытовыми преданиями: ни убеждений твердых, ни крепких нравственных основ – вот чем была, по крайней мере в значительной части, русская общественная среда. Велика заслуга наших поэтов уже в том, что они не только не погибли в этой растлевающей обстановке, но еще умели и сами вознестись над нею, – даровать и обществу силу подъема, и орудие воспитания в художественной красоте своих произведений. Конечно, при этом немало было растрачено даром богатства души, свежести чувства, времени… Нелегко было из «питомцев Эпикура», «певцов пиров и сладострастья» – как они сами себя величали – выбраться целым на путь высшего поэтического творчества: для этого надобно было родиться Пушкиным. Приходится поистине изумляться упругости и мощи этого гения, который – не благодаря, а вопреки всем внешним условиям – успел в короткий срок своего поприща дойти до той художественной трезвости и полноты, какую явил он в позднейших своих творениях. Но то ли еще способен был дать нам этот великий художник, если б его воспитание было иное, если б сама окружающая жизнь могла сообщить его духу иное содержание? Как бы то ни было, но что вообще неприятно поражает в поэтах этой плеяды, рядом с яркой красотой форм, звуков и образов, особенно в первой половине их поэтической деятельности (у иных во второй) – это не только напускной цинизм и хвастовство разгульной праздностью, не только нравственное легкомыслие, суетность, фривольность (frivolit?), но некоторая, притом очевидная, скудность образования и бедность мысли, одним словом, пустота содержания.