А которых ему в компанию было надобно, про то точно никто не знал. Поговаривали про каких-то особых, всех из себя особ, да только лично, тет-а-тет их не видывал никто.
Потому ли, аль нет, да только стали паука сторониться. Те. кто помясистее – брезговали им, а которые помельче, навроде мошки, стращали друг друга перед сном сказками про паука и его собрание засушенных навечно гостей. Да правда то или навет… не находилось охотников проверить на себе.
Дни топтались перед афишными тумбами вечности, следили затем, как туман намазывал их клейстером из звонкого ведёрка, дабы расправить поверх её плотное полотно ночи, и всякий раз выходило по-разному. То казалось, будто мало чернил и ночь казалась нездорова, слишком бледна, то чересчур густа и блёстки звёзд отставали от неё одна за одной, то сам туман был небрежен более обыкновенного, ронял с кисти излишек клейстеру, да позабывши в прежнем дне ветошь, коей любовно обтирал тумбу, не мог вполне исправить своей оплошности. А вытирать ладонями выходило, пожалуй, ещё хуже, – застывали следы его пальцев, задерживались в небе до утра. Задирая нос кверху, знатоки утверждали после, что сие образование носит название перистых облаков, и располагаются они в девяти верстах[11 - 1, 067 км – верста] над землёю.
Сумерки пожимая плечами торопились уйти, обещая себе вернуться ввечеру и не позабыть уж отыскать, наконец, свой струмент[12 - инструмент, в данном случае – ветошь], да отдать его как-нибудь при случае хорошенько выстирать дождю[13 - перистые облака – предвестники дождя, видны за двое суток до осадков на месте, откуда наблюдаются].
Ночь. Наскоро, почти наощупь соорудив тонкую сеть поперёк тропинки, паук пытается выудить нечто из ручья лунного луча, а ветер раскачивает тихонько ту паутину, словно невод или колыбель, дабы подсобить. Они оба не ищут покоя, но желают его для других. Да только мало кому верится в то.
Оджахи
«Оджах» – по-грузински очаг, семья – оджахи. Вступив однажды по сень грузинского гостеприимства, невозможно отказать себе в удовольствии остаться там навсегда.
С благодарностью и светлой памяти Эли Зукакишвили, что хотела стать мне матерью, а осталась другом. Навеки.
1982 год, Тбилиси, жара. О том, что чувство юмора потерявших ощущение реальности служащих жилконторы не имеет предела можно догадаться по кипятку, который бойко течёт из крана холодной воды и тихому ржавому, пустому вздоху его противоположности.
Рефрижератор полон поллитровок «Боржоми», но и они, даже покрытые льдом, не кажутся слишком холодными. Попав в руки, покрывшаяся испариной бутылка пытается выскользнуть к ногам, с надеждой, что её вернут обратно в прохладные объятия ожидающих своей печальной участи сотоварок. Но нет. Опустошённая, она с тихим звоном примыкают к прочим под стол, где уже нет места для ног.
– Надо бы сдать… – без надежды на то, что кто-то из домашних решится на подвиг и доберётся до магазина, вздыхает хозяйка.
– Я схожу! – вызываюсь я.
Распаренный мозг не думает о последствиях подобного поступка, изнемогая не меньше прочих, лень в жару подходит, будто тесто, но я тащу, по паре авосек в каждой руке, что распирает бравада бугристой стеклянной груди, и свидетели тому – пустые дворы, смакующие горячий воздух сквозными проёмами лишённых дверей подъездов, как через соломинку.
Загрузив рефрижератор новыми, почти горячими бутылками, иду в ванную. В иные времена моё самопожертвование вызвало бы бурю восторга, но не теперь. На чувства нужен жар, которого в избытке и так.
Едва прикусивший язык кипяток, что остужался в ведре, да так и не удосужился остыть, смешиваясь с потом, льётся промеж лопаток, по животу… В общем – никакого толку от этого мытья. Постиранная в который раз за день одежда высыхает уже под второй прищепкой, с балкона можно не уходить, а снимать сразу.
– Круговорот белья в природе! – грустно смеёмся мы.
В квартире всё горячее – стулья, простыни. Резное подголовье старинной кровати, кажется тоже лосниться не от лака.
Любое у поминание о приготовленной на огне пище вызывает приступ дурноты. При эдаком пекле всё лишнее – одежда, еда, мысли… Только кофе не оставил ещё своих позиций на подступах к рассвету. Скрипит ручная мельница, кокетливо раскручивая хвостик рукояти, пережёвывает жерновами подсушенные только что на чугунной сковороде кофейные зёрна. И не сторонится после огня, а кипит, пуская пузыри, считая до трёх, и кажет широкий тёмный горьковатый свой язык фарфоровой чашке.
– Тебе погадать?
– Не знаю…
– Как допьёшь, переверни чашку на блюдечко. Да не так, не к себе, а от себя, и пусть постоит. Потом погляжу.
Я не помню, чем закончилось то гадание, что посулила кофейная гуща, и сбылось ли предсказание, но всё остальное помню, как теперь. И не только про обыкновенный, необыкновенный зной.
Воронеж- Тбилиси- Москва 1981- 2024
Сныть
До того дня мы не были знакомы. Нет, конечно, я слышал об ней не раз, и кажется даже – хорошее. В моём мнении она была солидной, рыхлой дамой, затянутой в корсет по причине отсутствия талии, с шиньоном на волосах, и не то, чтобы дурнушкой, но такой, каковой делается большинство девиц, разменявших третий десяток и не обременяющих себя поисками жениха, ибо давно – почтенная замужняя женщина, мать семейства, привыкшая украшать себя больше для света, нежели для супруга, кой её уже «всякой видал».
За заботами об доме и детях, она незаметно для себя обабилась, и вместе с девичьей стройностью утеряла утончённость в обращении, изысканность и манерность, коей руководствуется юность, выбирая, как обойтись с любым, что ей дано так запросто, – с чашкою тонкого фарфору, с чашечкой цветка, с нечитанной книгою или признанием в любви. Всё это минуло, иссякло как бы само собой и утеряло значение, ибо привычка видеть её рядом, неустанное служение домашним, поставило её в ряд с привычным, разумеющимся само собой и от того утратившим всякую ценность. И нарядись она вдруг теперь для мужа, только для него, тот лишь поднял бы брови, промолчал, а то б и выбранил:
– Вы бы, матушка, лучше проследили за кухаркой, нежели тратиться на пустяки. Я давеча из супа выудил куриное пёрышко, жаркое было пережарено, а в бланманже попадались какие-то крупинки. Так что даже дети отказались кушать. Виданное ли это дело!..
Все эти образы промелькнули передо мной, покуда я разглядывал соцветие, на которое указала мне сестрица. Это егоза тронула пальчиком меня, подёргала за рукав без церемоний, и потянув носом в сторону кухни, предложила нарвать «вот этого» и отнести кухарке, дабы приготовила.
– А что это такое? – воскликнул я.
– Вас в университетах не обучали ботанике? – тоном классной наставницы поинтересовалась девушка.
– Учили, да я нетвёрд… – смутился я. – И не узнал сей травы.
– Знакомьтесь, это сныть! Пирог из неё с луком и яйцом вы хвалили давеча за обедом, и я подумала…
– Из …этого?! Как же можно изводить такую красоту на пироги! – воскликнул я и наклонился разглядеть растение ближе.
Соцветие сныти было похоже на снежинку, – причудливую, многогранную снежинку, что посмела не растаять, воспротивилась июльскому зною.
– Да вы присмотритесь, какова! Глаз не отвесть!
– У нас её много, не понимаю, как вы не замечали. – недоумённо возразила девушка.
– Как же её теперь-то… в пирог… непостижимо.
– Так листья же! И Серафим Саровский ел… – напомнила девушка.
– Саровский? Серафим? Старец!?! – переспросил я, изумляясь осведомлённости не легкомысленной, но лёгкой в мыслях особы, на что она кивнула молча.
– Ну, коли когда нечего больше… – резонно заметил я и вздохнул. – Оставьте их для меня, пожалуй. Пусть будут!
Сестрёнка повела плечом неопределённо и рассеяно, но впрочем, я знал, что мог вполне довериться ей, как с младенчества поверяли друг другу любые малости и большие надежды.
– Послушайте… – вдруг начала она тихим, минуя обыкновение, голосом.
Оборотившись к девушке, я наконец обратил внимание, что она чем-то обеспокоена.
– Вы обиделись? – встревожился я.
– Нет, мне просто нужно вам сказать…
– И что же? Чего вы мнётесь?!
– Меня замуж… отдают…
– И когда?
– На Покров.
– А вам не хочется?