Подросла и удивилась: почему она здесь? Все свои, все не чужие, но... другие. Через все просвечивает тайна, которая ранит, заставляет страдать.
– Ты моя мама? – спросила однажды Варвару.
– А чья же? – удивилась та.
– А... батя? – и за вопросом требование объяснить, почему Иван смотрит на нее часто тяжелым взглядом, почему не лупит, как Афанасия, почему боится лишний раз прикоснуться, и если и гладит по черным волосам, то словно бы через силу, словно бы обжигая об них свою заскорузлую ладонь.
...Девочка живет в семье и не живет. От всех – как за невидимой стенкой.
– Паша, достань из погреба маленькую крынку.
Очнулась:
– Что, матушка?
– Крынку, говорю...
Вылезла из погреба с огромной макитрой. Или не слышала, о чем мать просит? Так нередко.
Из всех домашних работ только к вышивке способна. Иглу еще плохо держат маленькие пальцы, а нитки и узор подбирает лучше всех взрослых баб.
О чем таком кроха про себя думает? Ни корова ее не интересует, ни куры, ни огород, не бегает с малышней по деревенской улице. Все одна да одна. Ягоды собирает медленно, грибов и вовсе не видит. Зато былинку серую, пожухлую может рассматривать, как редкую находку. И так ее повернет, и этак... Что ей такое открывается?
Может, из-за «нездешности» хрупкая Параша останавливала, ломала грубость, злость, пьяную силу. Божья тростинка беззащитная, а не гнется перед хмельным Иваном. Лупит тот кулаком по столу, она рядом на лавке не шелохнется. Только Иван к Варваре с кулаками, как Паша метнется и тельцем своим мать загородит. Отступит кузнец – дочку пальцем ни разу не тронул.
Нянька из Параши тоже не больно хорошая. Другая девчонка в шесть лет и напоить грудничка умеет, и завязать свивальником. Этой не доверишь. У люльки встанет, все пальчики Матреше перецелует на ручках и ножках... ну да и все.
Нет, еще споет колыбельную, верно-преверно споет. На песни у нее такая память, что любую запомнит с ходу. И петь любит, и слушать. То и дело просит Варвару:
– Подпой низко про ленок. Отсюда...
Варваре не петь, а выть хочется. Спина мозжит, грудь от побоев ноет. Но как откажешь? Параша ведет дивно, голосок хороший. Раньше и Варвара была в хороводе, что красный мак в огороде – и красой и голосом выделялась, а теперь петь не хватает дыхания. Остановилась.
– Ты у нас, Паша, чай, барыней будешь...
– Как это – барыней?
– Ну, работать не надо, хлеб сам придет. Пой себе и пой.
– Да, да! Петь буду...
Грустно усмехнулась Варвара.
...Еще не помнила ничего, ничего о себе не понимала, а это знала – что будет петь. Варвара удивлялась: как меняется дочь, услышав песню или переборы гармошки. Только что была сонная, не дозовешься, не достучишься, и вот сразу вся как струна. Глаза горят, руки-ноги в ритм ходят, ни вялости, ни застенчивости. Хоровод издали завидит – летит к нему, топча траву крохотными лапоточками. Да петь норовит не просто, а расцветить мелодию. И выше возьмет, и ниже, и все это не нарушая лада. Бабы только головами качают.
– Варь, слышишь, какую завитушку твоя Пашка вывела? Ты научила?
– Ой, до завитушек ли мне?
Но в песнях Варвара толк знала и на особо причудливые Пашины «вензеля» всегда откликалась: «Ну, молодец, ну...»
Случалось, после песен-плясок Параша вдруг не по-детски резко и надолго уставала. Ложилась на лежанку среди бела дня и лежала там, как тряпочка.
– Варя, а девка-то не больно здорова, – заметила как-то свекровь. – Это с виду только добрая да румяная...
– В кого здоровой-то быть? Чахотка у нас в роду... А Пашенька... На вид спокойная, а нервы гуляют. Чувствительная...
...Кроме цветов и песен любила Пашенька еще сказки и были. Все, что знала Варвара о домовых и русалках, не один раз девочке рассказала. «Еще» да «еще»...
Избу Кузнецову в селе поставили на въезде, у дороги, ведущей с юга в Москву. Баре с той дороги сворачивали влево – навестить, поприветствовать господ Шереметевых. А через село шли простые богомольцы, бедняки, что отпросились у помещиков поклониться святым местам, пожить в монастырях, постоять службу в главной кремлевской церкви. Доходили путники до Ковалевых, стучали в окно. Если хозяйка добра, даст воды и хлеба, а то и щами накормит. Изба-то ладная.
Изба как изба. На матице два кольца для люльки. Шесть самодельных, кованных Иваном для сына подсвечников, шесть расписных яиц. Под иконой Всех скорбящих радости – стеклянный пузырь с гробом Господним. Здесь же наугольник, в красном углу небогатая посуда. Все...
Но хватит, чтобы рассматривать до бесконечности. По утрам в лучах солнца все сверкает, все горит – глаз не оторвешь. И попадает в поле Парашиного зрения, а значит, и в полудремлющее девочкино сознание. Все годится для извечного сорочьего детского собирательства завораживающих ощущений. В такие минуты бездумного созерцания душа расширяется и расчищает пространство для роста.
Сознание сначала дремлет. Или пробуждается? О чем это вчера говорили бабы на выгоне? Смотрит Параша, как вьется рой светящихся пылинок над стеклянным пузырем, и вспоминается ей...
В трех верстах от Кускова, рассказывала тетка Васса, есть святое озеро, круглое, как плошка. Храм там ушел в землю, когда согрешил священник. «Ох, грех, грех», – крестились бабы, а глаза у них делались круглыми и совсем не испуганными, а веселыми – что уж такого батюшка натворил? Так вот, у озера этого нет дна. Если хочешь очиститься от греха, брось в озеро любимую свою вещь, гребенку там или бусы, и никто никогда их не вернет, не достанет.
Она, Параша, знает за собой грех. Отца чтить надо. Но когда он матушку за косу таскал, нечаянно подумалось Паше: пусть худо ему будет. Что-то надо отдать тому озеру, чтобы грех искупить и не накликать беду на отца. Самое любимое – куколка, которую ей папка и вырезал. Прижала Параша куклу к себе. Когда бабы шерсть красили, она своей Анютке лучинкой голубые глаза подвела. Как живая стала Анютка. Жалко.
Вдруг дошло: не утонет деревянная фигурка. Щепочки по ручью плывут, но на дно не опускаются. Камешки гладкие, что на берегу того ручья собрала, отдаст, вот что. «Еще наберу, – думает Параша. – Их не жалко. Только... Утонет ли с ними грех?» И что значит – «нет дна»? Если наклониться над водой, сложить руки трубой и послать звук вниз? А-а-а-а! Изо всех сил. Он прорежет зеленую воду, достигнет дна и, оттолкнувшись, вернется назад. На земле все имеет край и конец. Это не небо.
Однажды... У края леса... Одна... Она нашла в горле звук особый, блестящий. И, закинув голову, послала его вверх. Долго после этого ей слышался улетающий звук колокольцев. Это звук ударялся о воздух, о слоистый расплавленный свет. Она – голос – и еще Кто-то там... Тот, кто примет бесплотный серебряный шарик.
До этого Кого-то не добраться. Она даже не знает, точно ли Он – тот Бог, которого боится матушка. Она, Паша, и боится, и не боится. Она взойдет на горку в Карачарове, на ту страшную горку, где громом убило жениха и невесту. Иван да Марья, сказала матушка, до срока согрешили. Что это значит – «до срока»? И что они сделали? А, может, Господь, как батюшка, просто гневен? Но ведь он и милостив? Она, Параша, на той горке будет за всех грешных молиться. Ангелы услышат и передадут выше, выше...
Она знала: есть люди, допущенные к Господу заступниками за грешных. Не так они живут, как все, и больше всего любила девочка слушать о них, о святых. Особенно о Димитрии Ростовском. Еще и потому, что о нем матушка рассказывала как бы тайно, когда не было батюшки и братьев.
– Вырастешь – приложись к мощам. Наши это места, ярославские, наш это святой, за нас Господа просит...
– Расскажи, расскажи, как открыли мощи...
Трепещет от материнского дыхания дымный огонь лучины. Прижалась Параша к теплому боку. Слушает. Слышит.
– Вот как это было. Умер в Яковлевском Зачатьевском монастыре (а он, этот монастырь, от нашего Березина совсем близко) брат Леонид. Моя мать, а твоя, Паша, бабушка с этим Леонидом не раз о душе беседовала. Он истинно послушничал, вот и решили его похоронить поближе к церкви. Мама моя тоже пошла проститься с духовником своим. Рыли монахи могилу и нечаянно (для них нечаянно, а вообще Божий промысел на то был) задели балку на склепе Димитрия Ростовского. Рухнуло бревно сруба, в котором за сорок три года до того погребли архиепископа Димитрия. Ученый человек он был, книги писал и те «Четьи-Минеи» составил, из которых я тебе жития святых читаю. Могилу не стали кой-как поправлять. Землю сняли, а там...
– Ой...
– Твоя бабушка своими глазами все это наблюдала. Так вот... Предстал Димитрий взорам как живой. Тлением не тронутый. Балка упавшая ему чуть здесь, на лице, кожу повредила и пальчик на одной руке. Бумаги, какие велел он себе в изголовье положить, рукописи ученые, в пыль превратились, гвозди в ржавь, гроб истлел и балки в труху рассыпались... А он целехонек!
– Чудо, матушка...
– Еще чудеснее, что начались немыслимые исцеления. Какие люди со всех концов потянулись! – в голосе матушки и восторг, и непонятная печаль.
– Скажи какие...
– Сама наша императрица Екатерина пожаловала, через плат к мощам прикладывалась... Кого десять, кого двадцать лет немота не отпускала, а здесь, у мощей, заговорили. От падучей излечивались. Княгиня Вяземская избавилась от застарелой лихорадки, майор Прончищев – от каменной болезни.