– Да какой я умный. Так, думаю иногда. Умный тот, кто без всяких «диктатур пролетариата» докажет людям, научит их не проливать кровь, уметь договариваться, не рвать друг у друга из глотки кусок…
Любая революция создает иллюзию, что можно сразу ликвидировать жизнь плохую, старую и открыть двери для новой. Не-е-т, дорогой Анатолий Маркович, так не бывает. Каноны, вбитые в человека, сидят глубоко. И чем больше из него хотят вышибить старое, тем сильнее он сопротивляется. Должен быть только постепенный путь, когда человек сам приходит к определенным выводам. А кровавая резня – горе, страшное горе для всех, в том числе и для тех, кто хочет встать «над».
Во время революции происходит суд над злыми силами, но судящие сами тут же творят зло, и зло это оборачивается против них же. Потому твоя советская власть, Анатолий Маркович, – сатанинство, какого мир еще не видел, и я ненавижу ее…
Мама и Эвелина шикают на отца, но его тоже уже нельзя остановить, как и Левина, обеляющего революцию и своего кумира.
Сорок четвертый год. Война. Дядя Толя, старше отца на десять лет. Уже непризывной. А папа страдает, очень страдает, что не на фронте, что не защищает свою землю. Не власть. А землю. Страну. Сознание, что он – изгой, выматывает его душу, его больное сердце. Пробыв пятнадцать лет под гнетом, отец умирает в одночасье, на работе, на пятьдесят втором году. В последний путь провожает его весь город, а мужественные, несентиментальные геологи плачут навзрыд. Люди чувствуют, понимают в нем добро.
Левины, как и родители, освобождены в пятьдесят шестом и, продав домик и библиотеку, уезжают на юг – в Евпаторию. Папа тоже мечтал о береге Черного моря, но остался лежать на кокчетавских сопках – там было кладбище. Есть ли оно сейчас – не знаю. Из-за старости и болезней не была давно.
Моя неволя приходит в июле пятидесятого. Они являются в два часа ночи и приказывают идти в комендатуру. Проштамповав паспорт и заставив, как и родителей, подписать бумагу о тридцатилетней каторге, если нарушу режим, отпускают, но проклятие с явками к ним по ночам каждые десять дней продолжается до января пятьдесят пятого, пока однажды, сделав удивленными глаза, не говорят: непонятно, как так глупо можно обижать передовую советскую молодежь…
Почему пригрезился этот кусочек жизни? Не знаю. Наверно, потому, что еще болит, очень болит и, когда стареешь, на ум приходит только прошлое. А потом во многом прежнее смыкается с нынешним. Житуха в России в лучшую сторону мало в чем изменилась.
2009 г.
Мои поляки
– Тетушка, милая, как рад, что снова у вас, в Москве.
– Ты откровенно?
– Конечно. Вы же очень близкий мне по духу человек. И друзей в Дубне люблю. Они всегда встречают приветливо.
– Может, чувствуют в тебе русскую четвертинку. Бабча Настя, мама твоей мамы, была православной и русской. Дочкой священника. А я – половинка. Одна половинка, отцовская, – польская; вторая, материнская, если назвать, – гремучая смесь получится. Потому лучше умолчим.
Кшисик, ты – мой любимый племянник, умница, физик-теоретик. Тебе, к сожалению, уже тоже немало – пятьдесят три. Скажи, что делается с людьми? Почему их можно настроить чёрте на что, почему начинают ненавидеть друг друга и даже воевать? А ведь война – это безумие. Это адский, никому не нужный труд. Это разрушение всего того, что созидалось.
– Тетя, если вы имеете в виду то, что творится у нас, могу сказать: у правителей голова поехала. Какая-то идиотская русофобия. Они впали в тяжкий грех и глупость, видят в России абсолютное зло и главную виновницу того, что не удалось стать ни великой европейской державой, ни империей от Балтийского и Черного морей до Урала.
– Кшисик, но поляки – по крайней мере правящая элита – действительно, кричат, что русские накануне Второй мировой вели двуликую политику, в результате чего им не удалось использовать антигитлеровскую коалицию до первого сентября тридцать девятого года, когда немцы вступили в Польшу. Однако теперь расшифрованы документы, доказывающие, что еще в тридцать пятом – тридцать седьмом польский маршал Рыдз-Смиглы ездил на переговоры с нацистом номер два – Германом Герингом, и они договорились выступать единым фронтом против России: им был страшен не только большевизм, но и Россия как таковая. У них была цель – дестабилизировать внутриполитическую обстановку в СССР через работу с национальными элитами, которые эмигрировали из страны. То есть, с точки зрения польского Генштаба, борьба с Россией была одной из приоритетных задач. Полякам нужно было, чтобы Россия распалась на «национальные элементы и племена».
– Тетушка, у поляков, начиная уже с одиннадцатого века, когда польский князь Болеслав овладел Киевом и другими русскими городами, а Ярослав Мудрый через несколько лет его изгнал, начался какой-то дурной бред. При Иване Грозном воевал с русскими Стефан Баторий. В семнадцатом веке уже Россия воевала с Польшей за Украину и Белоруссию. Потом поляки участвовали в Армии Наполеона. А разделы Польши в восемнадцатом веке? Подавление уже русскими восстаний поляков в тридцатые годы девятнадцатого века и в тысяча восемьсот шестьдесят третьем. А двадцатые годы прошлого века! В общем, борьбы и крови хватало с обеих сторон.
– Кшисик, но ведь во Второй мировой поляки и русские сражались рука об руку.
– Они воевали с фашизмом, который ненавидели одинаково. Это правда. Во Второй мировой был один агрессор – гитлеровская Германия и ее союзники. Враг был ясен, понятен и русским, и полякам. Но тесного братания все же не произошло. Все равно между нами была какая-то преграда. Вы, русские, молодцы: давно простили немцев за все жертвы, и у вас теперь с ними прекрасные отношения. А поляки никак не могут освободиться от греха озлобленности против вас да и против немцев. Это плохо. Очень плохо. Со злобой жить нельзя.
– Кшисик, за что же конкретно винят нас поляки? За те, далекие, времена?
– Может, не так за те далекие, сколько за вмешательство в польскую жизнь после войны и особенно в декабре восемьдесят первого – во время правления Ярузельского, когда было введено военное положение. Поляков это очень разозлило. До сих пор не могут простить Ярузельскому и ведут против него судебный процесс. Но ведь если бы Ярузельский не ввел военное положение, судьба Польши была бы решена военной силой. Брежнев открыто об этом заявил. Экономика Польши была на грани краха. Советы отказали бы в газе. Нам было прямо заявлено: если вы соцстрана – поможем, если нет… А мы знаем, чем окончился переворот Юзефа Полсудского в тысяча девятьсот двадцать шестом или неподготовленное Варшавское восстание в сорок четвертом. Нет, введение военного положения тогда, в восемьдесят первом, было вполне оправдано.
Между Польшей и Россией вообще много разногласий на всех уровнях, много злобы, но на эмоциях нормальных отношений не построишь. Думаю, разные страны не могут одинаково воспринимать историю. Однако это не должно мешать им жить в согласии. Тем более, если соседи. Польша тогда, при Ярузельском, искала свой, третий, путь. И даже ваш Горбачев назвал ее «лабораторией реформ».
– Ну и что? Нашла этот путь?
– Полагаю, нет. Пока ее раскачивает из стороны в сторону. До чего докачается – не знаю.
– Кшиштоф, а что сейчас представляет собой польское общество?
– Оно страшно разобщено и поляризовано. С одной стороны – богатеи, с другой – бедняки. У нас появился класс или слой людей, которые позволяют себе жить, не считаясь с тем, как живет простой народ. Это аморально, нагло, вызывающе. Тем, кто остался честным, нет благополучного места. В обществе властвует культ денег.
– То же самое, дорогой племянник, и у нас. Ушли из жизни великие русские интеллигенты – Лихачев, Солженицын; нет ни одного учреждения, которое занималось бы людской совестью. В школах русская литература преподается на таком уровне, что для совести места не осталось. Везде – компьютеры, информатика, а о совести забыли. Совестливым стало быть невыгодно.
Да, все хочу спросить, что знаешь о своем дяде Брониславе, моем двоюродном брате и брате твоей мамы?
– Мама говорила, что когда они еще до войны, в войну и после войны жили в Вильно, дядя Бронислав, прекрасно учившийся в русской гимназии, был очень активным. Позднее, когда немцев выгнали из Вильно, он вступил в Армию Крайову, которая, как известно, формировалась в Лондоне. Было ему в ту пору пятнадцать лет. Сорок четвертый год. Пришли Советы, и НКВД не дремало. Бронека и еще таких же мальчишек, вступивших в Армию Крайову, арестовали, сослали в Магадан. Дедушка Бронислав и бабушка Настя долго о нем ничего ни знали, а потом ему разрешили переписку.
– Сколько Бронек пробыл на Севере? Что делал?
– Возил на грузовике урановую руду. Никакой защиты, конечно, не было. И продолжалось это десять лет. Только после смерти Сталина его освободили, и он приехал уже не в Вильно, а в Щецин, куда переселились дед, бабка и моя мама. Стал работать переводчиком с польского на русский и обратно. Поступил в Познаньский университет на юридический факультет. Историю знал хорошо и вообще был очень способным.
– Когда мы с мужем в семьдесят девятом впервые приезжали в Щецин, Бронек был в городе самым известным дипломированным переводчиком.
– В Магадане ему пришлось много пережить, и уже тогда у него начали болеть ноги. Так от непонятной болезни и умер. Хотя почему непонятной? Урановую руду возил без всякой защиты. В Швейцарии, куда привезла его Ганка, жена, на лечение, так и сказали: облучился… Процесс шел медленно, но верно. Когда стало совсем худо, Ганка все предприняла, только ничего не помогло. В пятьдесят три года отдал Богу душу…
– Кшисик, а почему твоя мама, моя сестра, не любит католиков?
– Потому что православная. Бабча Настя была православной, и она православная. А еще потому, что у мамы во время войны было сильное переживание.
В детстве она была похожа на еврейку, хотя к еврейству не имела никакого отношения. Было это еще в Вильно. Бабча Настя послала ее в очередь за хлебом. Проходили мимо полицаи. Поляки. В очереди начали кричать: «Жиде! Жиде!», показывая на маму. Полицаи подошли. Мама стала плакать и говорить, что она не еврейка. И тогда два здоровенных мужика заставили ребенка плюхнуться коленками в кашу снега и читать «Отче наш». Этого мама не может простить полякам и католикам, хотя сама – полурусская, полуполька. Вот так складываются у людей национальные неприязни…
– Кшисик, ты знаешь, как я нашла всех вас, свою польскую родню?
– Знаю, но не совсем.
– Твой прадед, а мой дед Ян в конце девятнадцатого века приехал в Уфу на заработки. Для варшавского мещанина поляка Яна Уфа считалась тогда Сибирью. Устроился весовым мастером на Самаро-Златоустскую железную дорогу. Получил подряд. Из полуземлянки, где поселился с православной женой и дочкой Вандой, быстро перебрался в собственный добротный деревянный дом. Потом построил еще один. Трудился день и ночь. В Уфе родились и твой дед Бронислав, и мой отец Александр.
Ян ревновал жену страшно: был старше на восемнадцать лет. На религиозной почве их тоже почему-то мир не брал. Короче, в семнадцатом, когда началась революционная заваруха, уехал обратно в Польшу, в Вильно. Вильно было тогда польским городом. Твоя прабабка, а моя бабка, осталась с детьми одна. Бронислав только-только окончил гимназию и его мобилизовали колчаковцы, стоявшие тогда в Уфе. Но недолго пробыл он в белой армии: уехал в Вильно к отцу. Поступил в университет, выучился на юриста. Так в Вильно и остался. А когда после войны город стал литовским, всем полякам предложили убираться. Вот и поехали они на новые земли в Щецин – бывший немецкий Штеттин, отошедший полякам, как Кёнигсберг – русским. Все «неприкаянные» поляки хлынули на новые земли: ехать-то больше было некуда…