– Не грусти ты, Афоня, а выпей еще.
– Тут Дождевик все про детство спрашивал, а что оно, детство? Не было у Афони детства. Бабушка поливала горшок с геранью, и вода протекла с подоконника на пол, а стала бабушка вытирать, тряпкой по подоконнику елозить и уронила на пол горшок, цветок с корнями в одну сторону, а земелька в другую комками. Один комочек и откатился в уголок, полежал там незаметный лет пятьдесят, не меньше, а потом зашевелилось в нем что-то, заворочалось, и откуда-то ножки повысунулись и ручки, и привстал уже бомжик, покачнулся, и пошел-пошел и человечком стал. А мы с бабушкой умерли.
– Афоня хороший.
Вот и Люська так говорит, думает Афоня. Он силится и не может вспомнить лица мамы и бабушки.
– А были ли они? – думает Афоня.
Но голоса он помнит. Значит, были. И души, которые в пальто у Афони, говорят их голосами. Были, значит.
– Дядя Мизгирь, тетя Сорока, мама и бабушка, и брат неродной Дождевик, а еще мышка Шебурша, что жила у Афони в клетке, и кролик Шурудей, которого Афоня съел, вы не сердитесь на бомжика, погрейте его лучше в своем пальто, убаюкайте тихими голосами, пусть заснет Афоня, до утра еще далеко.
А тут Люська проснулась, пошарила руками, наткнулась на Афоню и протянула ему что-то пригоршней:
– Держи.
Афоня не ухватил, и на пальто просыпались с хрустальным звоном какие-то, что-то…
– Мизгирь, погляди, алмазы!
Это тетя Сорока, это голос ее из пальто.
– Сорока, да где?
– Мы никогда не видели алмазы! – оживились Шурудей и Шебурша.
– Эти стеклышки, что ли? – спросил неродной брат Дождевик.
– Мама, бабушка, это Люська алмазы принесла, на небесах пособирала.
А в темноте ничего и не видно. Что-то хрусткое. Афоня попробовал на зуб – вроде бы стекло. Так с алмазами и заснул до утра.
– А утром?
А утром проснулись Афоня и Люська, и нет алмазов, стеклышки бутылочные битые валяются вокруг. И солнышко сквозь крышку люка пробивается и в стеклышках играет. Красиво. Разницы никакой.
– Слышь, Люська, красивые твои алмазы! – говорит ей Афоня и жизненные друзья отправляются в привычный обход по помойкам и задам магазинов, а еще на автовокзал нужно заглянуть и у церкви потолкаться, авось сердобольные дадут три копеечки.
И сидит бомж Афоня у паперти в пальто. А пальто-то приличное, хоть и замызганное уже и вонючее стало, но все равно держит стать.
И мы, мы тоже, потерянные души, сидим мы тихонько в пальто, как воробьи в кусту, и глядим по сторонам.
А тут Афоне один мужик дает тысячу рублей, просто так. С усиками и в очках, а глазенки безумные.
– А-а, командир, благодарствую! – вне себя от изумления восклицает Афоня, а мужика уже и нет, испарился, исчез он. Только что рядом стоял, а как Афоня глаза-то отнял от тысячерублевки, то мужика и нет нигде. И души потерянные тоже не поняли ничего. Где мужик-то? С усиками и в очках?
А тысячерублевка осталась!
Кликнул Афоня подругу свою жизненную Люську, и прикупили на радости великой они водки бутылочку и сладкого винца и пивка полторашечку, и все это за гаражами сразу выжрали, а потом веселенькие к теплотрассе побрели через железнодорожную станцию.
Афоня хохочет и, путаясь, рассказывает Люське про голоса, которые в пальто его живут, и Люська хохочет, потому что не верит. А потом уже верит. А потом снова не верит и снова хохочет.
Вот и станция. И лезут веселые и пьяные прямо на пути с высокого перрона, и валятся на шпалы. Голоса живут в пальто, ха-ха-ха!
И луч высокий ударяет им – нет, не в глаза и не в лицо, а прямо в замусоленные их души, откуда-то будто бы с неба. И крики: «Эй, вы, вылазьте, эй, вы, быстрее!»
Так и задавил Афоню пьяного поезд. Они с Люсь-кой полезли на пути перед проходящим грузовым. Подругу свою жизненную Афоня успел вытолкать, а сам, значит, того.
Афоня хороший.
Афоня мертвый.
Страшно туда, на пути смотреть. Железнодорожники называют такое шаурмой. А потом Афоня встает и озирается и слышит:
– Вот ты, Афоня, и пришел к нам, потерянным душам.
– Потерянным? Кто вас потерял?
– Ты потерял нас, Афоня. А теперь вот нашел. И твоя душа тоже теперь вместе с нами в пальто.
Какие-то специальные работники убрали все с путей, а пальто окровавленное, растерзанное на перрон бросили. А душа-то Афонина в пальто!
И черной птицей с красными от крови, порванными рукавами-крыльями взмывает пальто над землей, отряхивает мусор и грязь и лед и пыль дорожную, что под мостами слоится, и светлеет и в птицу превращается и улетает.
– Люси, представь, что ты в поезде едешь, а он остановился на станции, вот здесь. Это значит, что ты едешь и не едешь одновременно, и стоишь тут на месте, а потом выбегаешь на перрон и засматриваешься на улетающую птицу, а ночь сменяется днем, и девочка Люси с разноцветными глазами бежит за птицей, а голова ее в облаках.
И Люська пьянущая лежит на перроне под старым, под старым фонарем, да-да, по тем самым почернелым фонарем, стянутым железными скобами, и смеется пьянущая Люська небесам, а голова ее в облаках, и сыплются на нее алмазы. Или дождь это густо посыпал и капли искрятся в свете фонарном, не разобрать.
Отрывной календарь
Могилка
Он привыкал к ее смерти задолго до ее смерти. – Да, вот она умрет, – говорил он себе, – и я приеду уже не в гости, а на похороны. – Могилка. Там уже второй десяток лет покоится бабушка. Как говорила Татьяна, социальный работник, помогавшая матери по дому, «подкоп» летом еще ничего, а зимой стоит очень дорого. Дешевле, значит, умирать летом. Что за мысли! Но это не всерьез, так, себя подразнить. Почему мать не позвала его на похороны бабушки? Даже написала о ее смерти не сразу, а спустя месяца три-четыре. Там на кладбище земля каменистая. А еще, сказали могильщики, в глубине могут встретиться куски бетонных плит, и тогда нужно будет долбить отбойным молотком, что существенно удорожит этот самый «подкоп», даже летом. Вернее, весной, в конце мая. Но ведь он только что приезжал к матери, на майские праздники. Она лежала безучастная, вся в себе. Или садилась и часами смотрела в окно, молча следила за проезжающими машинами и проходящими людьми. Как птица. Или включала телевизор и, сидя перед ним, засыпала. Жива она была тогда или уже нет? Человек как будто постепенно уходит из жизни. Сначала интересами, потом памятью, потом, наконец, телом. Насчет памяти – у нее все в голове перемешалось и упростилось. – Сколько тебе лет – сорок семь? – Нет, пятьдесят шесть. А сорок семь было старшему брату, когда он умер. – Мы с тобой каждый год ездили в Ялту. – Не ездили ни разу. – И ты там маленький потерялся на пляже. – Но это было в Сочи. – И по репродуктору объявляли о потерявшемся мальчике. – Ну вот это правда, да. – Четыре дня пробыл и уехал, и вот через две недели утром звонок от соседей, умерла от инфаркта. Да, врач, она знала и это. – Таня, – говорила она Татьяне, – ты со мной долго не провозишься, я умру от инфаркта миокарда. – В жизни была независимой, и в смерти такой осталась.
«Подкоп» – это значит выкопать новую могилку рядом со старой, бабушкиной, в той же оградке. Благо, место есть, мать предусмотрительно оформила земли больше и ограду сразу сделала на двоих. Теперь на месте кривого железного столика зияла яма с неровными краями. Неглубокая, правда. Ты потом в Интернете зачем-то нагуглил, что глубина могилы должна быть по ГОСТу два метра, а тут от силы полтора. Гроб опустили, и того меньше стало. Но земля тяжела для копки. Тебе ли не знать. Сколько ты в ней ковырялся в детстве. Эта степная земля покорялась только ковшу экскаватора. Сухая сверху и влажная в глубине, с прожилками глины и вкраплениями слюды.
Казалось бы, ничего вообще не произошло. Ну, умерла. Он давно был готов к этому. Все вещи на месте. Часы тикают. Муха летает. Бумажные выцветшие иконки булавками прикреплены к ковру над кроватью. Напротив – его, то есть твоя – фотография во младенчестве, месяц от роду. Ты лежишь на спине, крупный такой, даже толстенький, и недовольно смотришь из своего младенческого небытия на себя теперешнего, похоронившего мать. – Сколько тебе лет? – спрашивала она, когда они виделись последний раз. Почти шестьдесят. Жуть какая. И нет больше детства, оно только что закончилось. Из твоей детской семьи остался только ты, все умерли, сначала отец, потом старший брат, потом бабушка, и вот теперь мать. Теперь ты крайний.
Кладбище в плохом месте, на краю степи. Автобус останавливается за километр, там у него конечная, а дальше ты идешь вдоль пыльной дороги, по которой проносятся самосвалы, груженные щебнем. На полдороге – нелепая палатка, торгующая кладбищенскими принадлежностями. Венки, искусственные цветы. Вид их невыносим. Разноцветные, неестественно яркие, будто фрагменты внутренностей какого-то разъятого существа, они еще и пахнут чем-то химическим. Я помню, как мы с мамой – она еще была на ногах – ходили к бабушке на могилу и втыкали в землю вокруг крестика эти цветы. Со временем они блекнут на солнце и под дождем и покрываются пылью. Она навсегда въедается в цветочную ткань. Были разноцветные – а стали все одинаково серые.
Я, ты, он – какая разница. Нет ни одного, ни другого, ни третьего. Есть только точка невозврата, как говорят в телевизоре и пишут в газетах. Вот она, эта точка, и наступила. Теперь ты не вернешься в детство, теперь только вперед, к собственной старости и смерти.
И тогда ты написал вот такие стихи. Впрочем, стихи ли это? Ни начала, ни конца, ни рифмы, ни размера. Хорошо, ты написал вот такие строчки.
какие яркие кладбищенские искусственные цветы
и пахнут они пластмассовым неземным тряпьем
пособирать их с могил и стряхнуть полночную пыль