
Russология. Путь в сумасшествие
Мы опустили груз из розвальней; потом, проваливаясь в снег, с отдышкой, волоклись с крыльцом до входа бывшей церкви. Я присел без сил, а сын смотрел на нас. Старик же, вскинув голову, взглянув туда, где, вместо купола с крестом, был остов ржавчины, перекрестился и сказал:
– Михайлович! Чуток осталось.
Мы приткнули груз к руинам.
– Не приклеить, – сожалел я.
Он ткнул в чёлку снятой шапкой.
– Грех я снял большой. Такой, что вёз вчера вас с поля, и пришло: смерть рядом. Школу бросив, хвастался, все учатся, а я, как взрослый, бороню. Закваскин впрямь помог, в начальстве был. Сказал мне: лошадь дам, чтоб свёз крупу во Флавск, в райком; мешков семнадцать штук для их, мешок к ему во двор, но чтоб не видели; в политике так, дескать, нужно; мамке куль твоей… Отвёз я. После вновь опять: нá лошадь, чтоб не видели, затем как атеизм у нас в Союзе; ехай к церкви, отломи крыльцо, часть для себя, часть мне свези. Я был малой; мне что от церкви, что от клуба – одинаково. И даже хвастал, что крыльцо достал как на Москве в Кремле. Мать тряпкой покрывала, от стыда… – Он повздыхал и шапкой обмахнул крыльцо: – Взойдёт теперь Пантелеймон. Его ведь церковь. Был святой такой… Ох, тягостно! Шпана не тронула, ЧеКа не тронула – а я сумел. От этого и мамкин век был мал… И Марья… Ей кольцо дарил; надеть забыл, как хоронили-то… – Старик всплакнул. – Томлюсь, нет продыху… И по стране нестрой. Что жил, работал, коль рассыпалось? Мрут сёлы! Ходят воры, грабят… Смута! Нет весны, скажу!.. – Он рухнул в розвальни. – Счас мы во Флавск, Надёну свезть. И выпить, стало быть, по случаю…
– Один езжай.
Сын прыгнул с розвальней ко мне в объятия.
– Зайдёшь? – неслось мне вслед.
– Зайду.
Шли в Квасовку. Я думал (отвечая в паузах бредущему близ мальчику), что, убежав «к корням припасть», я вместо этого впал в бедствия; что занят я опять собой, не им, пусть он то главное, зачем я ехал, словно в одури, в глушь серую. А хуже то, что, хворый, бедный, в возрасте, хочу я многого: в Москве жить, не болеть, иметь достаток; быть в лингвистике – в НИИ то бишь; плюс образовывать Антона, в МГУ причём. Ещё хочу помочь жене, хочу бывать здесь в Квасовке. Притом, хочу слыть добрым, честным, некорыстным, скромным и порядочным… Мы шли.
– А, – сын спросил, – что, тульский, пап, язык такой: „счас“, „пенсиев“, „глядай, идрит“, „нестрой“, „дак“, „ендовá“, „ёй“, „кочевряжимся“ и „тоись“?.. Так дед Гриша говорит… Плохой язык! Мы, если б жили здесь, учили тульский? Мне не хочется! А есть, кто знает все на свете языки? Пап, сколько их?
– Их тысячи, семейств поменьше.
– Как?
– Ну, скажем, русский родственен болгарскому, хорватскому и даже, по большому счёту, итальянскому, а с ним – другим. – Выкладывать, каким «другим» и почему, я не хотел, но предпочёл мелодику названий. Я угадывал, что важен здесь не смысл, но музыка, темп, ритм и тон. Искусства, сколь ни есть, ловчат стать музыкой. – Есть семьи языков, – продолжил я. – Кадугли, мади, жу-къви. Семьи есть маку, далее кельтские, эвенкийские, австралийские, аравакские, енисейские, андаманские, эфиопские, папуасские; а к тому же славянские, и семитские, и романские; также зулу и банту, также германские, майя-соке и кéчуа, алгонкино-вакатские и на-дéне… также индийские, также тюркские; и корейский.
Он восторгался: – Ох, пап, на-дéне?! Что за на-дéне? Знаешь на-дéне?
– Тоша, не знаю.
Позже в избе я почувствовал вдруг бессилие. Сев за стол, я смотрел, как сын стаскивал («пап, охотиться!») в кучу мой карабин и вещи, всё из ненужных: кубики, мыло, гайки, резинки, битое зеркальце, грабли, блок коробков. При этом он говорил:
– Пап, снилось: я у Лохны на лежанке. Рассказать? ― Он стал у печки, близ означенной лежанки. – Мы зайчаток поджидали в снежной крепости, и я ушёл. Была б кровать – я б не ушёл, я б спал в кровати… – Он постукал по лежанке. – Вот бы взять лежанку к речке. Пап, возьмём её?
Я, не дослушав, впал в прострацию, где некий плуг разверзнул тьму, в которой не порхали импульсы духовных поисков, не прорастали домыслы, не расцветали дискурсы и не плодились принципы и тезисы; плуг резал пустоту, в какой я был не я, но некто, шедший в никуда, ― точней, туда, где небыль с мёртвым взглядом усмехалась… Я вскочил, пугая Заговеева, кой в это время к нам вошёл.
– Михайлович, смутил тебя я? Извини… Дак, значит, ты польёшь?
Я пошагал за ним сомнамбулой. Снег ослеплял. Тень сбоку говорила: «Много выпили?» Я понял: это тень Закваскина… Пришёл в себя я перед дверью заговеевской избы (крыльца там не было; крыльцо мы увезли, припомнилось). Вошли вовнутрь. Там жарко. Чан на печке тихо булькал. Луч в окне, казалось, добавлял жары… Вся жизнь моя вдруг пронеслась в клочках с рождения до смерти, мнящей породить меня… Смерть порождает, как и жизнь, – но в гроб… Я плакал, но без слёз, умом и сердцем… С детства, пожалуй, тщился я в идолы, в селебрити, в герои; в Цезари, в Ницше, в Бахи, в Чжуанцзы. Вышло же чмо, что дохнет… Я готов был впасть в истерику. Затем вдруг успокоился и осмотрел присущие безлесью бани.
Около печки было корыто, в метр шириною и высотою чуть выше метра. Обруч из бронзы схватывал клёпки в лаковой росписи. Близ находились: медный старинный длинный черпак и ендовá9, пузатая и красно-медная, с водой. Вверху, с гвоздей на закопчённой балке, висли полотенца, вафельные, длинные. У окон стол: чай, чайничек, поллитра; в блюдце ― соленья; пара стаканов, древних, гранёных, маленьких, мутных.
Севши в кальсонах на табуретку, двинувши ногу, что плохо гнулась, снявши рубаху и повздыхав чуть-чуть, старик повлёкся (тощие икры, дряблый живот и плечи с длинной шеей да с некрупной головой над ней, сухой и с чубчиком) в корыто.
– Вещь!! Детей в ём мыл! Меня в ём мыли! Дуб и есть дуб. Вечное, Михайлович!.. Ты мне хребет потри, полей по-доброму. Дак, три ведра принёс от родника-то!
Я ему подал мыло с мочалкой.
– Этак полдня бы! – снова он начал. – Думное место, не вылезал бы… Делали! ― Он хлопнул по корыту. ― Дуб, морёный… А и роспись! В хохлому цветá! В Чадаево жил мастер… – Он, вещая, мылил шею. Слипшись, чубчик сбился вбок. – Чадаево, Михайлович, нет боле, сгинуло; теперь там лишь фундаменты в бурьяне… Я, подумать, хоть ты хвор, – вперёд помру. Наверно, к лету. Домик сын возьмёт, чтоб дачничать. А ты б – корыто взял, мыть малого. Пожгут, Михайлович, корыто-то.
Запущенный, бобылий, как закваскинский, но здешний быт практичней. Там хламьё – здесь дельное, в пример: хомут к починке, вместе с шилом, воткнутым в супонь; круг шлангов и насос в тряпье; бутылки (строй близ печки, в три шеренги); всякие нитки, крупные иглы, разные гвозди, серп и фуфайки, куль с пером (в подушки?); вилы, тяпка; плюс двухрядка, тип гармошки. Также – ящики с рассадой на широких подоконниках; шины, с виду от тачки; стол с инструментами; мешки (набиты чем-то); койка нэповской эры, чуни, ухват, шкаф с зеркалом, бредень; пуф подле тумбы под телевизором «Рубин»; ларь с кубиками, с мини-самосвалом, с юлой и куклами из гипса и пластмассы. У меня был сходный сбор игрушек.
– Что ещё? – прервал я рассуждения.
– Дак, задержал тебя! – Он встал и, мной облит с ведра, снял полотенце с балки под щелястым потолком, открыв кольцо на гвоздике. – Глянь, Марьино… Я не успел ей в гроб. Всяк день про это помню… Ох, помог! Здоровьица!.. Я вытрусь, обряжусь в костюм, пойду сломаю вербы, сяду, чтоб винцо пить с бани. Вербное! Не выпьешь?
Я спешил. Не то что должен был, но – нýдили игрушки, да, те самые, что видел я у Заговеева. В итоге то, чтó я глушил в Москве, в Кадольске и пока мы ехали сюда и здесь потом, – пробилось. Первый криз был в чарах с тьмой, секомой плугом, с некто в пустоте; у Заговеева случилось повторение. Я вспомнил всё. Не «до корней припасть» я в Квасовке, а вот для этого…
Сошли мы в пойму на заре, что обагряла речку, снег вокруг и царство вешних ив. Цветки потрясывались ветром, редко – падали, мерцая алым, пропадая серебром в снегах. По вешнему и пахло: пуховичками, почками, набухшею размяклою корой. Исходное, что вносит в зимний холод запах, – ивы, особая, застылая их роскошь: краснотал, к примеру, с черноталом на косе, бредины в пятнах от лишайников, лечебный белолоз с ворсистыми с сединкой листьями и вербы с броневыми комлями, а также вётлы с грустными обвиснувшими прядями. Упали тьмы чешуек, вербных, колпачковых, вылитых из карей и карминной плёнки, что, разворочена цветковой серебристостью, срывается на снег и в воды. Тёмная, весною верба белится, цветёт и ожидает Пасхи, ростепели, солнца и тепла.
Сын с узкой тропки, коей мы сошли, пробрёл к раките над заснеженной речной косой. Сперва топтали мы сугробы под площадку; после он отправился за сушняком. А я стоял, не сняв рюкзак, смиряя лезшую из бездны память, тщась не думать… Быстро смерклось… Я решил, что справлюсь; надо лишь владеть собой, упорствовать; тень дня, как только ночь покроет мир, должна пропасть. Внезапный возглас при́дал этой тени силу.
– Папа!
Я пошёл на зов, и с каждым звуком, с каждым промельком, впадавшим в зрение, я предугадывал: он здесь.
Не выдержав, застыв, как вкопанный, я стал следить, чтоб порожденье в детской шубке возвратилось, подтвердив, что здесь по-прежнему единственно второй мой сын, к костру принёсший хворост.
Этот.
Тот, давно, здесь точно так же разводил огонь.
Я, сев на корточки под толщами развесистой ракиты, чиркнул спичкой. Пламя вспыхнуло. Ночь отодвинулась. Я знал, что, пусть мы вдвоём, – близ третий, в тьме поодаль. Мысленно я произнёс:
«Ты тоже здесь сидел когда-то. Помнишь? Было теплее, много теплее. Ветер дул с юга; славный апрель был… Мы находились рядом друг с другом, я мог коснуться».
«Папа, я помню. Ты был моложе».
«Верно, моложе… Мы приблизились к воде, зажгли большой фонарь, который ты принёс; направили луч в вершу, в нашу вершу: рыбы не было…»
«Я умер?»
«Нет!.. Ты помнишь, мама нас звала, мы прятались. Готовили секрет».
«Письмо, что мы здесь были?»
«Правильно».
«Записка сохранилась там, в стеклянной баночке?»
Я, вскинув руку, выискал в трухе дупла стекло, разбитое, увы. Но я сказал:
«Записка здесь».
«Я подойду».
«Не надо».
«Почему?»
Я стиснул уши, чтоб не слышать… Захрустело в темноте; я мигом взмок. О, Боже, пусть уходит! Подпустить его – свихнуться… Но он мёрзнет!!.. Как безумный, я жёг пламя, размышляя: тот жил больше, чем мой этот; этот много потеряет, если я останусь с тем; а значит, мне быть с этим… Да, быть с этим – лучше, разумней…
– Папа! – звал этот.
Тот отдалился, и я расслышал:
«Я потерплю… Вон надпись. Видишь?»
«Митя, я вижу».
В месте развилки трёх мощных веток древней ракиты виделась фраза: «Митя и Папа». Эти три слова он вывел, ― Митя, первенец сын мой; «Папа» – чуть вкось.
– Каляки? – младший подошёл. – Ишь, буквы… Соскоблим их? Чтобы все знали, чьё это место, и не калякали здесь!
Я спорил: пусть буквы будут.
– Значит, ты дом купил с этой надписью?
– С нею.
– Ладно. Митя и Папа, может, не знали, что мы дом купим. – Сын стал вздыхать. – А знаешь, был бы здесь шалаш! В Москве, пап, в детском садике – изба на курьих ножках; много вмещает! Нам бы такую, с крышей и печкой. Я бы топил её, а в окошко бы глянул – там речка Лохна. Ой, интересно!.. Каши наварим с ивовых почек?
– Да.
Набрав серебряных с багрянцем в шубках почек, я их встряхнул – для отсветов от нашего костра и чтобы видел их другой сын, тот. Я не варил с ним каш из вербы.
Котелок был в пламени, вода вскипала.
– Нарекли хлеб „манной“, хлебом небесным, ―проговорил я, ― сытным, медовым.
Вдруг хрустнул шаг, и, с топором, в фуфайке, в светлой папахе выбрел Закваскин, с ходу стал буркать:
– Пламя тут пáлишь?.. Разве порядок? Нет, не порядок. Предупредил бы. Мне что, легко ходить, псом бегать вниз и вверх? Однако же хожу. Ответственность! А Гришка твой не стал бы проверять. Он безответственный. Смотрю, огонь жгут в пойме. Кто жгёт? Воры, хулиганы?.. – Пнув сушняк у нашего костра, который мы собрали, он ударил обухом в ракиту. – Вот дрова; спилить легко; но как поднять?.. Пойду. Сын явится – я с вами. На хер? – Он побрёл из поймы.
Встречи он устраивал корыстные, чтоб выведать про вещи, спрятанные мной в избе. Сказать ему, где что лежит, – утратить то, что спрятано. Вдруг он отсюда побредёт к нам в дом, чтоб воровать? Я взглядом провожал его и думал: чтó болит во мне с тех пор, как он пришёл, наговорил нам вздора и ушёл? Он ткнул в ракиту топором – не это ли? Он мнит срубить её?
– Кипит!
Я в котелок добавил снега.
– Ох! – воскликнул сын. – Всё белое: и манка белая, и ивы белые, и белый снег и сахар… Будет сладко?
– Очень, – обещал я, видя: от удара ли Закваскина, а может, от огня какого-то большого пала в прошлом, знак «М» стёрся (в надписи «Митя»). После подкрашу…
Сделалось легче. Данность надорванной, смятой судьбы моей обрела здесь у Лохны цельность. Здесь пока я при двух сыновьях моих; здесь отрадное прошлое, в коем я был здоров ещё и служил лингвистике, и когда Родион, мой брат, был сравнительно в норме, а Береника, то есть жена моя, пребывала весёлая; и когда мой другой сын видел наш сад в цвету, слушал птиц в полях; мы чинили с ним крышу, крыли полы, белили; вечером шли к раките, пела кукушка… Вся его радость – эти изба верху и ракита в пойме, где я варю им кашу, мёртвому и живому… В странной бездумности, с коей прянул я в Квасовку, есть подспудный резон: бег в место, где я был счастлив. (Здесь потом на снегу однажды сумрачной ночью в искрах от пламени был предпринят второй мой сын). Мне нигде не быть с первенцем, выведшим краской «Митя и Папа» здесь на раките; мне с ним лишь здесь быть, около Лохны.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Великий князь Московский Василий II (1415 – 1462).
2
Патримониум, патримоний – наследство, родовое имущество.
3
Пермский период (пермь) – последний геологический период палеозойской эры.
4
Вечная Женственность (нем.).
5
Известный в ранней Римской республике (V век до Р. Х.) патрицианский род, ведший войны с врагами за счёт собственных средств.
6
Примыкающий выступ, круглый, гранёный либо ещё какой под куполом. Чаще – это вместилище алтаря в церковной архитектуре.
7
Лес вдоль речки.
8
Мифическая страна Гомера.
9
Ендовá – низкая и широкая медная (лужёная) или деревянная посуда.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: