и часовые сна не стерегут на башне
часы, а всё идут. Идут по одному.
Не бойся ничего. Хотя до слёз пройму
тебя тоской о том, какой я тоже зряшный,
что жарко и темно, как в битве рукопашной —
и не забрать с собой ни сумму, ни суму.
Не бойся ничего. Я тоже не пойму,
что силится ожить в наброске карандашном:
попробуй толковать! Сгорает день вчерашний,
и мы, в который раз, не плачем по нему.
Не бойся ничего. Наверно, потому,
что мысли не страшны, а домыслы не страшны.
В истошной тишине – все звуки бесшабашны.
Не бойся, ничего. Мне страшно самому.
«Я пишу…»
Я пишу:
«Мать, у меня всё в порядке:
берегу себя, как завещал Дарвин —
не лезу под трактор, гуляя по грядкам.
Позавчера был в Нарве».
Я пишу:
«Осталось чуть больше недели,
картошка кончается, деньги тоже.
Мы не болеем и так загорели,
что все, как есть, чернокожие!
Здесь, ты знаешь, ласточки в небе
снуют. И тяжёлые висят облака.
Закаты такие, мама, что мне бы
всё это в стихах. Но не умею пока.
По дому соскучился просто жутко,
доконал меня этот колхоз начисто.
Отцу передай, что в его тужурку
девушки наши отчаянно плачутся».
Письмо маме. Единственному адресату.
Ворох бумаг спасён из помойки.
Оно отправлено в восьмидесятые.
До перестройки.
Исписаны шариковой авторучкой,
листы пожелтели, на сгибах припухли.
Мама, ты знаешь, твои внучки
так и не научились читать эти буквы.
Мама! Зачем ты всё это хранила?
Письма, телеграмм поздравительных астрочки
Слышишь? – и здесь, над твоей могилой,
снуют ласточки.
«Виолончель на встречной полосе – …»
Виолончель на встречной полосе —
и струны к небу в тысячу свечей.
Вот справа лес, и в нём – виолончель:
в лесу трава, смычок висит в росе.
Прыжками жиг, роптаньем сарабанд,
где вдох, как Бах, а выдох, как полёт —
мир приторочен, точно чёрный бант,
и заколочен, словно чёрный ход.
Ни победить, ни объявить ничьей —
смычок в росе искрится и течёт.
Какой там счёт, когда виолончель?
Мой дурачок, никто не знает счёт.
Ветшает слово в гардеробной фраз,
луна то в профиль, то опять анфас.
Смотри, как странно: с каждой сменой фаз
стареет сердце и скудеет глаз.
Без лишних слов, без правильных речей
виолончели на плече наклон.
На миг повиснет и твоя качель:
на двух канатах – с четырёх сторон.
И, заколочен, точно чёрный ход
твой старый мир останется ничей.
Твой вдох, как Бах – твой выдох, как полёт.
Лети туда, где ждёт виолончель.
«Истечение времени тенью в горячем песке – …»
Истечение времени тенью в горячем песке —
или тем же песком, по стеклянному сгибу бегущим;
или медленным мёдом, застывшим уже в волоске
сладкой каплей жемчужной – тугой настороженной гущей.
Разве можно не слышать? И разве, с грехом пополам,
не додумался ты – не постиг, изучив, как науку,
что не слышал, не слушал – не верил ни снам, ни словам?
Но какие слова рядом с этим растянутым звуком?
Этот звук бесконечен: то скрипкой звучит, то альтом,
то в басовом ключе на плече под смычком истекает.
Ты поднимешь глаза: «Ничего не бывает потом:
там – ни света, ни солнца, ни сна – и мгновение тает».
Ну так дай же забыть то, что я не могу позабыть!
По стеклянному сгибу отмерь мне тугую микстуру!
Медной каплей растянута мёда тяжёлая нить.
Настороженным звуком расписана вся партитура.
Мой рассвет открывается медленно. Сходит со льда,
вызревает и падает солнце. За ним остальные.
Клёны строят ряды легионом суровых солдат
и несметной блестят чешуёй – истуканы стальные.