– Немцев и слухом не слыхать, – сказал он, и надежда тонко прозвенела в его низком, грубом голосе.
– И не будет, – сказал Топорков. – Маршрут они знают, встретят нас завтра где-нибудь на выходе из пущи…
– Так, – выдохнул Гонта, и не было уже в его голосе несмелого серебряного звона. – Зато переночуем спокойно, так, майор?
– Так, – согласился майор. – Скажите, Гонта… Вот вы говорите, не надо людям знать правды. А вот вы как? Вы знаете… И могу я положиться на вас?
– Да, – ответил пулеметчик без колебаний. – Я сдюжаю. Так я не про себя говорил… Про других.
– А… – пробормотал майор и поморщился, как будто услышав что-то знакомое и надоедливое. – Вы, значит, про «массу» беспокоились. Понятно…
Он оглянулся.
В молчании устало двигалась по лесной дороге ведомая им «масса» – прихрамывающий Бертолет, закованный в брезентовую броню таежный охотник Андреев, маленькая медсестра Галина, ловкий и злой разведчик Левушкин.
Ужинали у костра молча. Лица уставших партизан были полотняно белы, и щетина темнела на них чернильными мазками.
Хрустели овсом лошади, с неживым бумажным шелестом трепетали над головой листья осин.
Ели. Деловито скребли дюралевыми, самодельного литья ложками в котелках. У костра сидели пятеро – шестой, Гонта, ушел в дозор….
Андреев, таежный человек, покончив с кашей, облизал ложку до зеркального блеска и, беспокойно поводя бородкой, уставился на майора:
– Товарищ Топорков, извините меня за имеющийся на уме вопрос, – начал он осторожно.
– Слушаю! – и майор поднял свой заостренный подбородок.
Старик замялся.
– «Чем ревматизм лечат?» – подсказал Левушкин, сохранявший полынное хмурое выражение лица.
– Вопрос такого рода, – сказал старик, не обращая внимания на Левушкина. – Как получаются, к примеру, такие личности, как Миронов? Ведь я ж с ним вчера из одного котелка ел… Как же это возможно?
И столько было выстраданной горечи в вопросе старика, что Левушкин, успевший поднять насмешливую, изогнутую, как спусковой крючок, бровь, тотчас ее опустил и удержал готовую сорваться реплику; майор же отложил ложку и, откашлявшись, посмотрел на Андреева с грустной проницательностью философа, признающего все беды мира, но ничего не могущего исправить.
– А вам никогда не приходилось встречать прохвостов? – посмотрел на Андреева майор.
– Нет, – прямо признался старик. – Не выходило.
– Везучий вы человек… И жизнь уж прожили.
– Так я какую жизнь-то прожил? – сказал Андреев. – В тайге уссурийской охотничал… А у нас там худому человеку никак невозможно. К примеру, обмануть товарища. Такому там не выжить. У нас там все как-то ясно… Вот, к примеру, тигра отловляешь. Так он и есть тигр – лютый зверь, он тебя и не обманывает – когти показывает, зубы… Я так полагаю, что нельзя Миронову боле жить на свете, – убежденно закончил Андреев. – Неправильно это, что Беркович, своих детишек не найдя, погиб, а предатель жить остался. Неправильно!
– Да, – согласился майор, – неправильно… Спрашиваешь, как они, такие Мироновы, получаются?.. Завербованный он, немецкий агент…
– Так он же не дитёй завербованный! Он же наш человек родился-то…
– Да. Купили чем-то. Или запугали, – сказал майор. – Вот в концлагере бывало: бьют, бьют, потом в одиночку суток на трое посадят, без воды, без хлеба, а потом вызывают к коменданту… в кабинете еще какой-нибудь лейтенантик из абвера… Колбаса на столе, пиво. И пистолет… Находились такие, что не выдерживали. Очень трудно умирать, когда пиво на столе. А если хоть одного товарища продал, бумагу подписал, то – все. Нет уже хода к своим… такая, будь она неладна, логика!
– Это вроде бы он сам не сволочь, а произведенный в сволочи? – прищурился Андреев.
– Нет, – сказал майор. – Это он прежде всего сволочь!
– Правильно! – с радостью согласился старик.
– Я думаю, прохвост – он всегда прохвост, – неожиданно вступил в разговор Бертолет. – Вот в райцентре, где я учительствовал, работал один человечек на карантинной станции. Так он кляузы писал, доносы… До войны еще. Завистлив был, нравилось ему это: других губить, особенно если этот другой получше, повиднее… Что же? Как немцы пришли, он по-прежнему продолжал доносы писать, только уже в гебитскомиссариат, в адрес другой, так сказать, власти, но с той же терминологией и с той же целью.
– И все пишет, гад? – с негодованием спросил Левушкин.
– Нет… Хлопцы попросили его подорвать. Вместе с домом. Он один жил, к счастью. Дали два снаряда, я релюшку соорудил кое-как часовую… Жаль вот, в мирное время нельзя кляузников и доносчиков подрывать! Я б ходил бы и подрывал…
– Ого! – насмешливо сказал Топорков, удивляясь решительности Бертолета.
– А правильно, – согласился Андреев.
Какая-то беспокойная, жгучая мысль терзала его, как прилипчивая оса, вьющаяся у глаз, и он наконец сказал глухо и строго, стараясь быть официальным:
– Товарищ майор Топорков, а не могли бы вы меня откомандировать на предмет, значит, чтобы с Мироновым рассчитаться? Теперь он вам, надо думать, ненужный.
– Зато он немцам нужный, – сказал Топорков, усмехнувшись. – Вы до него не доберетесь, Андреев.
– А я таежный человек, – сказал старик, хитро сверкнув глазом. – Припрячусь где-нибудь, где ихнее начальство шастает, с винтовочкой. Суток пятеро я без еды смогу высидеть… И уцелю его, значит, как увижу. А то обидно: мы вроде как погибать идем – ну что ж делать, надо, стало быть… А он жить останется. А для чего? Пиво это немецкое пить?
– Нет, Андреев, вы здесь нужны со своей винтовочкой, – вздохнул Топорков. – Далеко еще нам до реки Сночь…
– Оно, конечно, далеко, – согласился старик, но видно было, что мысль о предателе не оставила его и не скоро оставит…
4
Как сидели партизаны у костра, так и заснули коротким, обморочным сном. Уснул и Топорков. Казалось бы, и вовсе не должно в нем остаться сил после боя, закончившегося бегством Миронова, и тяжелого перехода, но странно: едкие морщины у уголков губ и глаз словно бы разгладились, размягчились; лопнул где-то внутри узел, стягивавший эти темные нити, и они ослабли; исчез напряженный прищур, и лицо как будто стало добрее… Уснул майор, так и не выпустив из руки карандаша, которым сделал очередную запись в дневнике:
«24 октября был бой. Погиб Беркович. Ушел Миронов. Прошли 24 км. Егеря отстали. Видно, готовят сюрприз».
Над сонным этим лагерем, как колыбельная, звучала незатейливая песня о двух израненных солдатах, что шли «с турецкого края домой»: это Левушкин, нахохлившийся, как птица, сидел на поваленном дереве близ пасущихся коней и напевал себе под нос.
И еще не спал Бертолет. Усевшись рядом с костром в своей излюбленной позе, подогнув ноги и поставив на колени каску, он колдовал над ней, как хозяйка над кастрюлей, позвякивал металлом. А рядом с подрывником, прижав к его плечу худенькое, в редких крапинках веснушек личико, дремала Галина.
Эта их близость, не страшащаяся чужих глаз, раздражала Левушкина. Он недовольно поглядывал им в спину и наконец мягко, неслышно подошел к костру. Покосившись на руку медсестры, доверчиво лежавшую на плече Бертолета, Левушкин спросил без особого дружелюбия:
– Чего ковыряешься, Бертолетик?
– Понимаешь, хочу электровзрыватель соорудить, – поднял тот свою иноческую бородку. – Магнето снял с мотоцикла, а у меня как раз подходящий детонатор.
– Соображал бы, – буркнул Левушкин, – с запалами возишься, изобретатель, так хоть бы девчонка не сидела рядом!
И он снял руку Галины с плеча подрывника, но, отойдя несколько шагов, увидел, как рука, словно заводная, вернулась на место. Левушкин сплюнул и пошел на свой пост, еще печальнее напевая о двух раненых солдатах.
День седьмой. Западня