Старики Крупеевы умерли лет через пять после освобождения. Огорчение свело их в могилу одного за другим. Имение перешло к сыну Андрею, который при новых порядках пошел по земской службе и был мировым судьей в уезде. При нем хозяйство из года в год шло на убыль. Этот болезненный и нервный человек любил природу, любил поля, заросшие зеленой травой, и желтеющую ниву, и тенистый сад, но любил все это как художник, способный по целым часам заглядываться на красивые пейзажи и совершенно неспособный возиться со всем этим. Огромное имение давало, разумеется, изрядный доход, но не было и половины того, что оно могло дать. Андрей этого не замечал, вполне довольный, что доходов хватает на все нужды. Половину он проживал, растрачивая деньги вполне безалаберно, ничего не приобретая и не доставляя удовольствия ни себе, ни другим. Другая же половина шла сестре, Надежде Алексеевне, которая жила в Москве у обедневшей тетки по отцу, содержа на свои средства и тетку, и ее многочисленное семейство.
Надежде Алексеевне было двадцать два года, когда она получила известие о смерти брата. Андрей Крупеев умер тридцати шести лет от роду, позабыв жениться, и Надежда Алексеевна оказалась единственной владелицей огромного имения. Перемену эту она почувствовала с самой невыгодной стороны. До сих пор она получала от брата готовые деньги; теперь надо было думать о том, что делать с имением. Там не было никого, кому можно было довериться. Молодая девушка ничего в делах не понимала. В Луговое ее вовсе не тянуло: с восьми лет она привыкла к большому шумному городу, так как старики после освобождения безвыездно жили в Москве. Здесь она получила образование, сначала под строгим надзором отца, а потом на полной воле, потому что вполне зависевшая от нее тетка не смела при ней возвысить голоса и поневоле потакала всем ее прихотям.
Развитие ее шло капризно, находясь в полной зависимости от ее нервной и своеобразной натуры. При стариках она прилежно готовила уроки, вела себя тихо и скромно и переходила из класса в класс в числе лучших учениц. После их смерти затосковала и в течение целого года не брала в руки книжки и осталась на другой год в том же классе. В четырнадцать лет она как бы проснулась и вдруг, к удивлению тетки, оказалась девочкой живой и даже взбалмошной. Ее способности как-то вдруг обострились; явилась какая-то почти неестественная любознательность; она с одинаковым рвением набрасывалась на учебники и на всякого рода книги, какие попадались под руку. Она заставила тетку записаться в библиотеке и поглощала книгу за книгой до одурения. В семье тетки, где много было детей всех возрастов, она тем не менее чувствовала себя вполне одинокой. Это происходило оттого, что ее, как источник благосостояния всей семьи, на каждом шагу отличали, стараясь предоставить разные преимущества: лучший кусок, более дорогую одежду, более удобную комнату, постель помягче, и, кроме того, все семейство старалось выразить перед ней любовь и преданность. Впечатлительная девочка замечала это и мало-помалу усвоила взгляд на себя как на существо особенное и, во всяком случае, высшее, чем окружавшее ее потомство тетки. С течением времени из этого сознания вышло почти явное презрение к родне. Большую часть времени, свободного от гимназических занятий, она проводила в своей комнате наедине с книгами, к которым привязалась до болезненности. Знакомые тетки не интересовали ее, она почти не замечала их, а других приобрести она не имела возможности. И вот в семнадцать лет, когда она кончила гимназию и была уже почти совершенно сформировавшейся девушкой, она оказалась одинокой, со своей диковатой натурой, чуждавшейся какого бы то ни было общения с людьми, хаотическим миросозерцанием, в котором было все, кроме того, что было пригодно для жизни, с ясно осознанным презрением к людям, которые ее окружали и были единственными близкими людьми.
После гимназии началось томление. Гимназия отнимала у нее большую часть дня, и теперь она увидала, что у нее слишком много времени. Случайно завязались два-три знакомства, случайно же она попала на курсы, которые тогда только зарождались и вызывали много разговоров. Но знакомства ее не шли дальше первых. Тот взгляд на людей, который она усвоила себе в семье тетки, она невольно перенесла и сюда, смотрела на людей недоверчиво и ни с кем не сходилась. Курсы тоже мало удовлетворяли ее. Привыкнув учиться по книжкам, которые можно было прочитывать в один присест, она тяготилась той основательной медленностью, с которой преподавалась наука, распадавшаяся на отделы, части, лекции. Систематичность и последовательность возмущали ее. Она не могла без досады слышать обычную фразу, которой начиналась почти каждая новая лекция: «В предыдущей лекции мы остановились на том-то». Зачем остановились? Она не выносила этих остановок. Познакомившись на первой лекции с началом предмета, она хотела бы тут же, не вставая с места, исчерпать его до конца. Кончалось тем, что она подыскивала подходящие книги, зарывалась в них и охладевала к «курсу». Одним словом, курсы, которые для других были откровением и в то же время служили вдобавок для сближения разрозненных людей, для нее оказались ничем и только раздражали ее.
Известие о смерти брата застало ее в состоянии полного недовольства собой и окружающей жизнью. Нервы ее были расшатаны. Не было никого, с кем бы она могла поговорить по душе, потому что она никому не доверяла и ни с кем не сблизилась. Она всем своим существом жаждала какой-нибудь перемены. С этим известием перемена сама собой приходила. Надо было что-нибудь делать с имением.
К этому времени старший сын тетки успел уже побывать в полку и выйти оттуда в отставку в чине подпоручика, против всякого, однако ж, желания. Он-то и почувствовал вдруг влечение к сельскому хозяйству и поехал на юг, в Луговое.
Потомство тетки к этому времени было рассортировано по разным углам, тот женился, та вышла замуж, кто был определен в пансион. В доме сделалось еще скучнее, чем прежде. Хотя она и очень мало соприкасалась с жизнью этого семейства, но, по крайней мере, в доме был несмолкаемый шум, который не мог миновать ее и к которому она привыкла. И в это именно время ей пришла в голову мысль о том, что есть еще огромный мир, которого она совсем не знает, и, может быть, этот мир придется ей больше по вкусу, чем тот, который окружал ее. Не привыкшая ни у кого спрашиваться и ни с кем советоваться, она смотрела на каждую свою мысль как на решение. В один миг было решено, что она поедет за границу, а через две недели она уже была в Германии, конечно, в сопровождении тетки, которой она почти приказала ехать. Тетка не могла ослушаться, потому что это значило бы оставить на произвол судьбы не только племянницу, но и ее доходы.
Около двух лет Надежда Алексеевна таскала за собой старуху, останавливаясь недели на две, на три то в Берлине, то в Гамбурге, то в Вене, то перескакивая вдруг в Мадрид, а оттуда возвращаясь в Афины. Все это было ново и интересно, но ни одно впечатление не западало в душу молодой девушки настолько, чтобы всецело овладеть ею, увлечь ее в ту или другую сторону. Она все еще никому и ничему не принадлежала, находясь во власти собственного одиночества и глубокого недовольства. Старухе была не по силам эта порывистая скачка из одного угла Европы в другой, и она стонала, но втихомолку, боясь, чтобы взбалмошная племянница не сказала ей: «Ну, так поезжайте в Москву, а я одна останусь!». Поэтому она искренно обрадовалась, когда они засели в Риме на целых шесть месяцев. Надежда Алексеевна с непонятным и пришедшим так же внезапно, как и все другие ее увлечения, жаром посещала музеи и окрестности вечного города, изучая то и другое с основательностью ученого, со справками и руководствами под рукой. Казалось, этот новый для нее мир давно минувшего поглотил ее, но этого увлечения хватило только на полгода, а там опять пришли недовольство и апатия. Старой тетке пришлось опять укладывать вещи.
Они поехали в Париж.
Тут кончается история странствования Надежды Алексеевны Крупеевой. То, что произошло в Париже и после него, может быть рассказано в двух словах: до двадцати четырех лет она не думала о любви; в ее голову не западала мысль о том, что она может принадлежать какому-нибудь мужчине. Казалось, что в ее жилах текла холодная кровь – до такой степени ей чужда была эта мысль. Случайные ухаживатели, которые попадались ей в Москве и за границей, казались ей нахалами и ничего от нее не слышали, кроме дерзостей. Но это проснулось в ней так же внезапно, как и все, что она переживала, и овладело ею с такой силой, какую только могла проявить ее нервная и почти дикая натура. Это совпало с ее знакомством с m-r Тенар, который оказался на два года моложе ее и по внешности обладал всеми данными для того, чтобы сделаться предметом первой любви двадцатичетырехлетней девушки, никогда не любившей. Высокого роста, изящный, с открытым, очень красивым лицом, смуглая бледность которого как бы говорила о пережитой душевной борьбе, юный инженер подкупал своею веселостью и искренностью. Старая тетка решительно не могла понять, как это могло случиться, что через каких-нибудь три недели знакомства Надежда Алексеевна Крупеева превратилась в m-me Тенар и уже жила своим маленьким домом в одной из отдаленных улиц Парижа.
Не много понимал в этой истории и m-r Тенар. Красивая русская девушка остановила его внимание, и он совершенно искренно стал ухаживать за нею. Видя ее крайнее увлечение, он предложил ей замужество, потому что она была очень богата. Родные его вполне разделяли этот взгляд и одобряли. Это была буржуазная семья среднего состояния, перебивавшаяся на каких-нибудь три тысячи франков годового дохода. Вступление в семью богатой русской помещицы было всем по вкусу. Едва они поселились втроем, то есть Надежда Алексеевна с мужем и тетка, как началось постепенное переселение к ним всех Тенаров. Тетка приходила в ужас, разводила руками, но ничего не могла поделать, потому что племянница была неприступна. Надежда Алексеевна как будто ничего не замечала. Она всецело отдавалась своему новому чувству, постоянно проводя время с мужем, не отпуская его ни на шаг. Париж, который они осматривали вдвоем, для нее весь сосредоточивался в любимом человеке. В театре ли, в экипаже ли, во время прогулки, она, казалось, глядела не на окружающий мир, а на отражение этого мира в глазах ее мужа. На новую родню она смотрела поверхностно и как будто не обращала на нее внимания. Это продолжалось около года. Она родила сына и встала с постели совсем другим человеком.
Словно этим актом рождения она закончила цикл своей любви; она поднялась трезвая, холодная и сумрачная и сразу с невыразимым презрением отнеслась к семейству Тенаров, по-хозяйски населявшему ее квартиру. С какой стати? Что они ей, эти чужие люди, с которыми у нее нет ничего общего, кроме ее состояния, которое они, к ужасу тетки, так развязно делили? Более других чужим показался ей муж. Она только теперь, когда глаза ее прояснились, разглядела его и увидела перед собой обыкновенного, ограниченного, расчетливого буржуа, для сочувствия которому в ее сердце не было ни одной струны! Результатом этого открытия был большой скандал. Она попросила Тенаров оставить ее в покое, взяла ребенка и уехала в Россию, не сказав даже мужу об этом ни слова. Она приехала вместе с теткой прямо в Луговое, где нашла управляющего-кузена, изнывавшего от delirium tremens[35 - Delirium tremens (лат.) – белая горячка.], отправила его вместе с теткой в Москву, пообещав помогать им, и поселилась безвыездно в старом доме посреди запущенного сада. Здесь она вся сосредоточилась на воспитании сына, ни с кем не знакомилась, никого не принимала. Через полгода после отъезда ее из Парижа в Луговое приехал молодой Тенар; она приняла его вежливо, позволила прожить в отдельном флигеле неделю, затем снабдила его деньгами и попросила больше не приезжать. Потом она вошла в деятельную переписку с одним московским адвокатом и ко времени знакомства с Кириллом со дня на день ждала развода.
***
Через неделю после знакомства Кирилла с помещицей отец Родион получил от помещицы приглашение пожаловать к ней. Он ехал туда с надеждой, что Крупеевой удалось уломать Кирилла. Причт ожидал у него, лелея ту же надежду. Но не прошло и часа, как он возвратился домой гневный и красный от волнения. Дьяк Дементий даже не посмел расспрашивать, а просто пошел к бричке и стал помогать кучеру выпрягать лошадь. Дьякон же, отец Симеон, отошел к сторонке и, скрестив на своей впалой груди худенькие ручонки, смиренно смотрел на Дементия и кучера. Вот одна из дочерей отца Родиона вынесла стул и поставила его во дворе, неподалеку от порога. Вышел отец Родион, одетый уже по-домашнему, то есть в куртке и клетчатых штанах. Он сел и так посмотрел на дьякона и Дементия, что те сейчас же подошли к нему.
– Радуйся, Христово воинство! Тебе великая корысть будет! – сказал отец Родион, не глядя на них и таким тоном, что воинство и не думало радоваться.
– Н-да… Уж должно быть, что корысть?.. – с горькой иронией проговорил дьяк Дементий.
– А как же? Не верите? А вот же вам: помещица из своих средств дает нам постоянное жалованье. Мне и настоятелю по пятидесяти рублей в месяц, отцу Симеону тридцать, а тебе, Дементий, двадцать пять. Довольны вы? а?
Причт, очевидно, не совсем понял и стоял в молчаливом недоумении.
Что? можно было, в самом деле, сказать на это, когда луговской приход в самые слабые месяцы доставлял причту вдвое более, а в зимнее время, когда народ женился, выходил замуж, молебствовал и т.п., попадались и такие месяцы, когда даже дьяк Дементий зарабатывал до семидесяти рублей. Это была насмешка, обида, что угодно, только не серьезное предложение. Отказаться от дохода, от права запрашивать и торговаться – это значило отдаться в полную власть прихожанам и беспрекословно исполнять все требы.
Так как причт не отвечал на его иронический вопрос, да и ответ был ясен, то отец Родион больше не спрашивал, а прямо заявил:
– Завтра же еду к преосвященному… Завтра же! Что он тут мутит? По миру нас пустить хочет? Надо его подрезать!
Но тут возникло одно затруднение. Для того чтобы поехать в город, надо было не то чтоб отпроситься, а просто заявить об этом настоятелю. Отец Родион до того был озлоблен против Кирилла, что ни за что не хотел идти к нему и даже встречаться с ним. Он решил написать ему. Вынесли на двор чернильницу и бумагу, и он тут же, в присутствии причта и вдобавок еще матушки, которая вышла вся красная от негодования, написал:
«Почтеннейший и достолюбезнейший отец Кирилл! По домашней моей собственной надобности имею неотложную нужду в отлучке в губернский город. О чем почитаю себя обязанным уведомить ваше благословение. С почтением иерей Родион Манускриптов».
Письмо было запечатано в пакет огромной сургучной печатью и, по надписании полного титула, отправлено Кириллу с церковным сторожем. Прочитав это послание, Кирилл посмотрел на него как на простое извещение; ему и в голову не пришел тайный смысл этих простых слов. Сам он чрезвычайно был рад участию, которое приняла помещица в нуждах причта, и ему лично пятьдесят рублей в месяц казались прекрасным содержанием. Зато как он ликовал при мысли, что теперь уже в его приходе не будет торговли церковными требами и – что самое главное – причт не будет иметь никаких поводов к претензиям! Он решил предварительно поговорить об этом с отцом Родионом и объявить о новом положении прихожанам в церкви в ближайшее воскресенье.
На другой день, едва стало светать, отец Родион выехал со двора. Утро было холодное, дул изрядный ветер с севера. Отец Родион был в теплой касторовой[36 - Касто?р – сорт сукна.] рясе с приподнятым воротником, который сверху был повязан темно-коричневым гарусным[37 - Га?рус – род грубоватой шерстяной пряжи.] шарфом, в высокой, вроде бобровой, шапке и в глубочайших калошах, на теплой подкладке, совсем по-зимнему. Он выехал парой, рассчитывая к обеду быть в городе, отдохнуть, собраться с мыслями, а завтра к архиерею. Из-за высоко приподнятого воротника видны были только круглые глаза с надвинутыми густыми бровями, сурово смотревшие прямо в спину кучеру. Собираясь к архиерею, отец Родион всю ночь не спал, сильно волнуясь и обдумывая ту речь, какую он смиренно поведет… «Положим!.. я не учен, – рассуждал он, – но я стар и ни в чем дурном не замечен. Должен он обратить внимание на мои слова».
В городе он остановился у своего старого приятеля дьякона купеческой церкви, Авксентия Лучкова. Они были товарищами по семинарии, обоих их изрядно секли в старой бурсе[38 - Бурса – общежитие при духовном учебном заведении, где учащиеся содержались на казенный счет. В просторечии употреблялось по отношению к духовному училищу. До реформы в бурсах применялись телесные наказания.] за леность и ради этого же порока обоих разом уволили, когда они, посидев по два двухлетия в философском классе, собрались воссесть там же на третье. Отцу Родиону удалось, впрочем, скоро пролезть в иереи, а Лучков очень скоро потерял жену, вследствие чего остался вечным дьяконом. Это был очень длинный и очень тонкий человек с красным лицом, на котором было убийственно мало волос. Отец Авксентий, в качестве вечного вдовца, сильно выпивал с горя, но имел настолько благоразумия, чтобы пить только две недели в месяц, когда бывали не его седмицы.
Манускриптов попал как раз в неседмичную неделю; поэтому сколько ни старался он втолковать приятелю, в чем заключается его горе, тот ничего не мог понять и каждые пять минут, прикладываясь к водке, спрашивал:
– Чего же ты, Родя, к преосвященному пойдешь? – А затем прибавлял: – Охота ж тебе! Я вот сколько диаконствую, а ни разу не был… Зачем? Вот теперь меня никто не замечает, и я живу себе, а ежели пойду покажусь на глаза, сейчас заметят: «Ах ты, красная рожа! подавай за штат!». Я того держусь мнения, что нашему брату надлежит стараться, чтобы его не замечали…
Но отец Родион держался другого мнения и на другой день к восьми часам утра был уже в приемной у архиерея вместе с толпой просителей. Он был в серенькой, довольно потертой ряске, чтобы вернее обратить внимание на свою бедность, и в камилавке. Старые ноги его дрожали от робости, сердце ускоренно билось. По мере приближения того часа, как должен был выйти архиерей, туман все больше и больше застилал его мысли. По временам он как бы терял из памяти суть своего дела, и ему казалось, что на обычный вопрос преосвященного: «Что тебе, отец?» – он не будет в состоянии ответить ни одного слова. Когда же в соседней комнате, отделенной от приемной шелковою темно-коричневой портьерой, послышались мягкие звуки приближающихся архиерейских туфлей, отец Родион почувствовал, что его тошнит от страха и даже слегка качнуло в сторону.
Наконец портьера раздвинулась и вошел преосвященный в шелковом светлом кафтане, в маленькой скуфье и с неизменными четками в руках. Покачивая своей седой бородкой, он начал справа и подошел к какому-то церковному старосте, который просил о похвальном листе. Отец Родион стоял третьим. Тут он заметил, что с той минуты, как архиерей вошел в приемную, у него исчез всякий страх, как это всегда бывает в самую критическую минуту. Осталось только утомление от пережитого волнения, и на место прежнего тумана выступило совершенно ясное представление о том, что он скажет архиерею.
Дошло и до него. Преосвященный пристально вгляделся в него и сказал шутливым тоном:
– Ты мне незнаком, отец. Видно, тебе ладно живется, что ко мне не заглядывал!
– Без нужды не имею обыкновения беспокоить ваше преосвященство! – твердо сказал отец Родион и прибавил: – Я священник Родион Манускриптов!
– Откуда?
– Из местечка Лугового!
– Местечко Луговое… Луговое… Что-то весьма знакомое, а не припомню. Что же тебе надобно, отец Родион Манускриптов? Фамилия у тебя хорошая, звучная!
– Из того самого местечка Лугового, ваше преосвященство, куда вам благоугодно было послать настоятелем священника Обновленского, из академиков, – пояснил отец Родион.
– Обновленский!.. Кирилл, Кирилл? – воскликнул архиерей, и лицо его оживилось приятной улыбкой. – Этого я знаю. Магистрант, умница такой и хороший христианин!
Этот отзыв сразу поверг отца Родиона в уныние. Он никак не ожидал, что Кирилл на таком хорошем счету у архиерея. Напротив, он даже был склонен думать, что его, магистранта, недаром же заслали в деревню, тогда как другие академики, и даже не магистранты, получают лучшие места в городе. Как он теперь начнет излагать свою жалобу? А преосвященный, как бы для того, чтобы окончательно смутить его, прибавил, обращаясь ко всем просителям:
– Этого юного священника я ставлю в пример прочим. Магистрант академии – и пошел по своей воле в деревню послужить единому от малых сих!
Просители сделали умиленные лица, причем каждый в душе рассчитывал, что это послужит к успеху его просьбы. Но отец Родион, который не спускал глаз с архиерея, заметил, что лицо его вдруг приняло озабоченное выражение. И преосвященный обратился к нему каким-то явно встревоженным голосом:
– Имеешь сообщить что-либо, его касающееся?
– Имею, ваше преосвященство!
– Пойдем, пойдем! Это меня интересует!
И преосвященный жестом повелел ему следовать за собой.
Отец Родион был вполне доволен. В отдельной комнате, где нет любопытных просителей, он не обинуясь расскажет все. Миновав портьеру, они прошли длинную и узкую комнату, уставленную одними стульями, потом повернули налево и вошли в гостиную с мягкой, развалистой мебелью, с изящными резными столиками, со множеством картин на стенах, как показалось отцу Родиону, светского содержания. Архиерей здесь остановился, сел и указал место отцу Родиону, который не смел ослушаться и тоже сел, стараясь, однако ж, занять как можно меньше места.
– Ну, ну, расскажи, расскажи, отец! Очень меня занимает этот юный пастырь! – сказал архиерей, и его пухлые руки машинально занялись бесконечным перебиранием четок.
– Не могу ничего доложить утешительного вашему преосвященству! – начал с сокрушением отец Родион, как будто сердечно жалел именно о том, что должен разочаровать архиерея.
И он по порядку, самым подробным образом, изложил, в чем дело, изложил добросовестно, ничего не прибавив и не преувеличив. Преосвященный слушал с глубоким вниманием. Но лицо его не выражало ни сочувствия, ни порицания. Когда же отец Родион горестно описал последний эпизод с назначением жалованья от помещицы и остановился, преосвященный вдруг встал и задумчиво заходил по комнате. Отец Родион тоже поднялся и стоял, следя за прогулкой архиерея не только взорами, но и всем туловищем. Но вот преосвященный остановился.
– Так, так!.. – произнес он вдумчиво. – А скажи мне, но по чистой совести, иерейской совести, скажи, не внушает ли он прихожанам чего-либо такого смутного? Например, противного властям предержащим?