– Не твоё дело, Зиночка, – строго заметил папаша.
Сонечка, спавшая, в отсутствие папаши, в мамашиной спальне, спрятала голову под одеяло, боясь, что её увидят. Она стала повторять мысленно урок о том, что «Един Бог во святой Троице», спуталась, заснула и проснулась рано в сильном страхе. Первым движением её было одеться и взяться за книжку. Она думала, что в доме ещё спят, и она успеет доучить урок. Но уже все встали, хотя сумрак наполнял комнаты, сгущаясь по углам и в складках портьер, и странно сливаясь с трепетным светом, разливаемым там и сям огарками. Мамаша сидела у окна в своём огромном кресле и точно замерла. Глаза её были широко раскрыты, тонкие бледные руки её как-то безучастно скользнули по головке и плечам подбежавшей к ней девочки, а губы почти беззвучно сказали:
– Тише, деточка…
Сонечка юркнула в детскую. Нянька сидела, насупившись, бледная, и из-под коричневого платка на морщинистую шею выбивались серебристые косички. Грунька бессмысленно смотрела в угол. Лицо её точно вспухло, красное-красное, а под одним глазом выступало багровое пятно. Сонечка сейчас же поняла, что это папаша сделал, а за что – вопрос этот ей не пришёл на ум. Только ужас сковал её. В доме творится что-то необычное, одно было ясно. Вот и теперь из кабинета доносятся мерные звуки папашина голоса, а это скверный знак, потому что папаша в самые высокие моменты своей лютости всегда спокоен и почти кроток. Такая у него черта, хотя бывает, что он и кричит, и шумит, но то уже не так страшно. Жгучее любопытство стиснуло грудь Сонечки. Дрожа, в одной рубашонке, она пробралась из детской в тёмный коридорчик, заваленный мотками ниток и крестьянскими полотнами, в столовую, в переднюю, шмыгнула мимо беззаботно дремавшего на лавке папашина любимца Ваньки Беззубого (ему ещё сам граф зубы выбил) и, наконец, прильнула к замочной скважине.
Кабинет был убран. Папаша смахивал с красного сукна, которое покрывало его письменный стол, последнюю пыль. Одет он был, по обыкновению, в свою фланелевую куртку, с которой он не расставался ни зимою, как теперь, ни летом. Глаза его обращались к киоту, освещённому лампадой, и губы так быстро шептали «Отче наш», что Сонечке они показались одарёнными самостоятельной жизнью, тем более, что он вдруг сказал, повернувшись к дверям, мерным суровым голосом:
– Почерк твой. На селе никто, кроме тебя, не знает грамоты. Писано моими чернилами. Мои чернила красноватые, такими и к графу писано. Да моя бумага тоже. У меня почтовая бумага в косой клетке, в Киеве куплена. Такой здесь ни у кого не достанешь, ни у попа, ни у жида. Признавайся, ты писала?
Сонечка глянула в сторону и увидела Машку, которая стояла недалеко от дверей на низенькой деревянной табуретке, подняв кверху худые руки, обнажённая по пояс. Белые бока её были изборождены тёмными полосами, а наклонённое лицо, на которое падал свет от лампадки, смягчённый сумраком угрюмого зимнего утра, было бледнее бумаги, и, вместо глаз, виднелись чёрные тени. Слёзы не катились по щекам. Полураскрытые губы не шевелились.
«Отче наш иже еси»… – раздался шёпот папаши, и затем свистнул в воздухе ремень, раз и другой, Машка слегка покачнулась на своём табурете, но не издала ни звука.
– Скажи ж ты мне, голубочка, – начал опять папаша, шагая по кабинету и посматривая на девку, – чего ты надеялась от этого письма? Разве неизвестно тебе и всем хамам и хамкам, вроде тебя, что граф – первый мой приятель и наплюёт на все ваши жалобы? Говори!
Машка молчала. Сонечка не дождалась, чем кончится на этот раз упорство девки. Головка её горела, а руки и ноги были холодны как лёд, зубы стучали. Ей было стыдно и мучительно страшно, и она чуть не крикнула, захлёбываясь от яростного, мстительного чувства, но не посмела, расплакалась и побежала назад. Что это за борьба такая, что за безумная трагедия разыгрывалась тогда в кабинете папаши? Откуда эта покорность в Машке, которая повинуется, когда ей приказывают стоять, поднявши руки, и что означало это молчание, горделивое и презрительное, потому что ведь она не молила, не кричала, – лишь вздыхала иногда медлительно и глубоко? Сонечка задавала себе это вопросы уже позднее, а тогда она их только почувствовала, да и то неясно точно сквозь слёзы. Прибежав к матери, она спрятала голову в её колени и, целуя её руки, стала упрашивать вступиться за Машку Аршин.
– Мамочка, мне совестно! – кричала она. – Он её бьёт, а она молчит, и кровь идёт! Мамочка!
– Тише, деточка! – сказала мать, прижимая её к груди. – Верно, Машка заслужила… Папаша даром не станет… Тише, пожалуйста!
– Мамочка, она письмо к графу написала, он за это её бьёт!.. Мамочка, ради Бога! – кричала Сонечка подавленным голосом, вся в слезах.
Мамаша серьёзно произнесла:
– Деточка, мы не поможем. Лучше не будем сердить папашу… Ай, деточка, тише!
Машку куда-то отправили. Прощаясь, она поцеловала Сонечку и, сверкая тёмными глазами, прошептала на ухо Агафье, что у неё уже заготовлена бумага «до самого царя», на что старуха испуганно замахала на неё рукой и взглядом указала на Сонечку…
Другая половина мира представлялась Сонечке не только не такой мрачной, но даже радостной и сияющей. Значительную долю его наполняла мамаша, с её скромными чепчиками, между которыми был и парадный (с золотыми колосьями), с её разнообразнейшими вареньями и соленьями, с её тихими песенками, обрывки которых долго звучали в ушах Сонечки и, быть может, будут звучать всю её жизнь, с её приметами и верою в дурной глаз и наговор, с её удивительным незлобием и покорностью судьбе. Мамаша водила Сонечку по праздникам в церковь. Отец Павел, в сверкающей ризе, тряся остренькой бородкой, уронив в изнеможении руки и вперив глаза в самую верхушку иконостаса, блестевшую в голубоватом столбе солнечного света, читал молитвы умирающим голосом, а мамаша набожно крестилась. Пальцы её долго останавливались на лбу, а затем уже, быстрее, переходили на перси и плечи, и губы её улыбались в экстазе. Сонечка подражала мамаше, следила за движениями её руки, и точно так же притискивала пальцы ко лбу и точно так же улыбалась, сожалея только, в душе, что на её шляпке нет дрожащих беленьких цветочков на тоненьких проволочных стебельках как у мамаши. Когда диакон кадил в их сторону и кланялся, они тоже кланялись. По возвращении из церкви, Сонечка съедала мамашину просфору и читала вслух евангелие или житие какого-нибудь святого или святой.
Этих житий, грубо напечатанных отдельными московскими книжечками, на серой бумаге и с суздальскими гравюрами, чрезвычайно занимавшими Сонечку, было у мамаши многое множество. Она покупала их у заезжих разносчиков. Сонечка ознакомилась с разными малоизвестными сторонами жизни святых. Она узнала, что св. Антонию являлся враг человеческий (он же князь тьмы) в образе нагой прелестницы, а Мария Египетская ходила по воздуху, когда, наконец, отмолила свои грехи. Были святые, которые единым словом укрощали львов и гиен, воскрешали мёртвых, излечивали от трудных болезней. Были такие, что по тридцать лет не сходили с одного места, подобно Симеону Столпнику, врастали в землю, ели по просвирке в день и нещадно били себя, носили вериги, не говорили ни слова как Иоанн Молчальник, изумляя всех лютой суровостью своего подвига. Были мученики и мученицы, которых жгли, кололи, стругали, резали, а они всё прославляли Христа и, наконец, умирали, созерцая разверстые небеса. Сонечка могла тогда рассказать многое из житий этих угодников Божиих и так настраивалась, что когда чувствовала за собой какой-нибудь грех, то, ложась в постель, трепетала, потому что боялась найти под одеялом врага человеческого, с хвостом, рогами и огромным улыбающимся ртом, как это случилось однажды, кажется, с преп. Илларионом.
На половине мамаши собирались бедные дворянки-соседки, и Сонечка любила их общество, играла с ними в короли, слушала их сказки, которые были занятнее и вычурнее Агафьиных, и влюблялась то в ту, то в другую, так что, бывало, следом ходит за любимицей и во всём ей подражает – так же кашляет, делает глаза, изменяет голос, улыбается, гримасничает.
Летом, в особенности в отсутствие папаши, Сонечка часто наведывалась в сад и бегала там по заросшим дорожкам и оврагам как дикарка. Ей нравился зелёный сумрак старых деревьев, их гулкий шум, беспорядочный крик птиц.
«О чём кричат птицы?» – шевелился в её детской душе вопрос, и она широко раскрывала глазёнки, прислушиваясь к говору природы, дышавшей на неё медовым запахом липы, сочной зелёной травы, сыростью перегнивающих на земле листьев, под которыми, если отвернуть их, бегают крохотные козявочки, извиваются червячки, страшные и нестрашные, или ползут паучки, красные как кровь. На пруде, затянувшемся у крутого берега ряской, плавают, среди широких плоских листьев, цветы точно белые звёздочки, яркие и должно быть душистые. «Хорошо бы нарвать этих цветов», – думала Сонечка и жадно смотрела вниз на пруд, не смея войти в него, потому что папаша строго-настрого запретил это делать, с тех пор как утопилась в этом пруде Грунька Рябая форма. Пруд наводил Сонечку на грустные мысли. А однажды, когда лягушки уныло тянули свою односложную бесконечную песенку, ей ясно послышался чей-то плач, там, в густом камыше, где в прошлом году был выводок диких утят. Сонечка подумала: «Это Груня плачет».
Когда вечер спускался на землю, и в его желтоватом сумраке тонули дали, Сонечка забиралась в мезонин и садилась у открытого окна. Перед ней лежал сад, мрачный, огромный, и тихо дышал, засыпая. Он уходил под гору, теряясь в овраге, откуда поднималась сизая дымка тумана. Направо темнела деревня, с облаком розовой пыли над нею, полная вечерних звуков – мычания коров, блеяния овец, брёха собак и звонкого крика баб. Налево белела церковь, окружённая венком деревьев, облитая догорающим огнём закатывающегося солнца. Прямо, за оврагом, расстилалось поле, необозримое, мягко сливающееся где-то далеко-далеко с палевым небом. Кротостью и миром веяло от этих картин.
Но вот зажигались звёзды в потемневшем небе. По словам мамаши и Агафьи, то были свечки, которые держали в руках хороводы ангелов. Как ласково мигали эти разноцветные брильянтовые огоньки, и как нежно дула ночь в лицо Сонечки, точно над нею парили крылья тех незримых существ! А в саду было тихо. Недвижно стояли деревья и спали. Спала деревня. Спала церковь, белая как привидение.
Действительность и сказка сливались тогда для Сонечки, в эти часы её детского созерцания, в один мир, волшебный и странный. Она мечтала. Она часто воображала себя маленькой царевной с золотой короной на голове. Живёт себе царевна да поживает, ест миндаль и конфеты, и все вокруг неё веселятся, и ей самой весело. Вдруг откуда ни возьмись злой волшебник Карломан. Он хватает царевну и уносит её в мрачный замок, находящийся вон там, в овраге. Он мучит её, задаёт огромные уроки из грамматики Востокова и требует, чтоб она сказала миллион имён, кончающихся на ёнок. Царевна ломает руки, в отчаянии ходит по залам замка, и шлейф её царского платья шумит. Она не знает столько имён, она плачет. А Карломану только этого и надо, потому что каждая слезинка её, падая на землю, превращается в крупную жемчужину. Много лет прошло с тех пор, как она в заточении. Когда настанет конец её тоске, её мукам? Что делается там, в её царстве? Кто утешает мамашу? Не умерла ли няня Агафья? Ах, как всё это хочется знать, и как зол Карломан, особливо по утрам, когда молится, вооружённый своим ремнём! Никогда не доводила Сонечка до конца своих грёз. Царевна оставалась в плену, окружённая всевозможными ужасами, летучими мышами, шипящими змеями, кривляющимися карликами, и единственным утешением её была надежда, что когда-нибудь кто-нибудь разобьёт страшный замок, прогонит Карломана и спасёт Сонечку, и она побежит, свободная, с весёлым, резвым криком, вон по тому необъятному полю, что ночью кажется седым, и что днём волнуется как золотой туман.
Как не помнила Сонечка, когда она выучилась грамоте, так не помнила и того, как и когда начала рисовать. Но кажется, что Машка Аршин и тут была её первой наставницей, потому что обводила углём на стене очертания тени от Агафьи или Груньки Рябой формы, и таким образом получались фигуры, в которых самый опытный глаз художника, едва ли признал бы человеческие изображения, но которые забавляли и восхищали Сонечку наравне с Агафьиными лошадками и санками. Когда подросла, она завела род альбомчика, крошечную книжечку, сшитую золотым шнурком, и всю разрисовала чернилами. Обилие тем была поразительное. Лица изображались преимущественно в профиль, с палочкообразными носами и руками, напоминавшими куриные лапки. Одна картинка представляла Машку, дававшую барыне умываться, другая – Агафью, третья – пьяного Ваньку Беззубого, четвёртая – лошадей, пятая – дом, окружённый деревьями, шестая – огонь. Потом этот натурализм сменился идеализмом, и была сделана новая книжечка, в которую заносились изображения святых, ангелов и чертей, отличавшихся длинными кренделеподобными хвостами. Временный упадок искусства выразился в сильном подражательном направлении – тон задавали суздальские картинки. Дошло даже до скопировывания их при помощи папиросной бумаги. Но вскоре искусство вновь расцвело, и появился ряд новых оригинальных и более совершенных композиций. Толчком послужило следующее обстоятельство.
В мезонине, с незапамятных времён, валялись, среди всевозможного хлама, три масляные картины. Однажды Сонечка рассмотрела их. Одна из них была прорвана, небольшая, квадратная, какого-то мягкого, золотистого тона. Сонечке она понравилась, она смахнула с неё пыль и повесила её на стене. Картина изображала Елисавету с предвечным младенцем на руках, кудрявым, полненьким и цветущим, но с серьёзным и капризным личиком, обращённым с недоумением к своей няне, между тем, как рука его протягивалась прямо к зрителю, ладонью вперёд и, казалось, выходила из полотна – так она была неподражаемо хорошо сделана. Елисавета, в тёмной шёлковой одежде, собравшейся во множество красивых складок на рукавах и коленях, заботливо и опасливо смотрела на него. Но в особенности удивительно было изображение Богоматери, в тёмно-зелёном платье, с буфами на плечах и в головном уборе, ниспадавшем лёгкой прозрачной дымкой до самых рукавов. Глаза её были опущены, и их мягкий свет чувствовался за шёлком ресниц, разливая радость на её прекрасном лице, молодом и проникнутом кроткой величавостью. Внизу, левее, у ног Марии, полулежал, опираясь на локоть, Иоанн Креститель, и на его лице, обращённом к матери, проступала ревнивая тревога как у детей, впервые сознающих, что родители их бедные и незнатные, и им суждено влачить жизнь слуг у нарядных барчуков, с которыми они вот сейчас играли запанибрата, ничего не подозревая. На две другие картины, изображавшие голых женщин, Сонечка не обратила большего внимания, но эта маленькая картинка приковала её к себе, и она часто бегала на мезонин, чтоб посмотреть на неё, пока граф не потребовал, чтобы ему выслали в Петербург все имеющиеся в доме картины. Сонечка огорчилась, когда увезли её сокровище, и долго напрягала все усилия, чтобы воспроизвести что-либо подобное, только ничего не выходило, да прежние альбомы её стали казаться ей гадкими, и она тихонько порвала их.
Между тем, ей исполнилось десять лет. Она покончила уже с четырьмя правилами арифметики, французским чтением, краткой священной историей, половиной грамматики Востокова, прочитала Пушкина, «Мёртвые души», несколько книжек «Современника», «Весельчак» за целый год и «Народную медицину» Чаруковского. Папаша в один прекрасный день решил отдать её в пансион и, недолго думая, разлучил с мамашей и всем, что ей было так близко и дорого.
Уезжая, она горько плакала. Было холодное утро, хмурилось небо.
VI
Сонечка рассказала Ивану Иванычу о своём детстве, о своём пансионском и гимназическом житье-бытье, а Иван Иваныч рассказал ей всё о себе. Узнав друг друга ещё ближе, они ещё более сошлись и часто говорили, что созданы друг для друга и умерли бы с тоски, если б их разлучили. Явилась жажда знать все секреты друг друга, и Иван Иваныч принёс ей однажды свои альбомы с карточками друзей и знакомых, сувениры, полученные в разное время от родных, причём, однако, медальон с портретом жены не показал, а бросил в камин (это было вскоре после ссоры с Полиной Марковной), тетради со стихами, писание которых возобновил недавно, несколько номеров газет, где были помещены его статейки, и один крошечный рассказ о том, как мужик жида убил, а становой взятку взял за что-то с жидовки, напечатанный в тогдашней «Искре». Сонечка порылась в своей шкатулке и, в свою очередь, показала её достопримечательности – русый локон покойной мамаши, тщательно завёрнутый в траурную бумажку, карандашную копию со св. семейства, «что на мезонине», сделанную уже очень давно и достаточно уродливую, портрет Агафьи, тоже неправильно нарисованный и, однако же, улыбающийся, почти живой, современный предыдущему рисунку, более двадцати карточек подруг, истрёпанный номер «Колокола», начатую и неоконченную поэму, которая потом была переделана и сообща доведена ими до конца под названием «Деревня», и пачку писем, в числе которых были письма от Лозовского, писанные к Сонечке в деревню, во время последних рождественских праздников. Кроме того, много было сухих цветов, придававших своим увядшим ароматом поэтическую прелесть всему этому собранию сувениров, по крайней мере, в глазах Ивана Иваныча. Относительно писем Лозовского тут же, по прочтении их Иваном Иванычем, сожжённых Сонечкою (Иван Иваныч с улыбкой смотрел на это аутодафе), у него завязался разговор с девушкой. Он находил, что Лозовский не такой уже сухой и прозаический человек, как думает Сонечка, а Сонечка утверждала, что «нет, это очень, конечно, образованный буржуа в коже семинариста, который совершенно доволен своим учительским местом и наверное скоро опустится до окружающего его уровня, да так этого и не заметит, а всё будет хохотать и ломаться». В письмах он упрашивал Сонечку оставить заоблачность, наплевать на поэзию и, сделавшись поскорее его женой, заняться в гимназии обучением подрастающего поколения, «чтоб толк вышел из её деятельности, а не одни фантазии».
– Мне этот тон не нравится, – с сердцем говорила Сонечка, – это меня оскорбляет. Фантазии – хорошо, да отчего же не попробовать? Не знаю, чем кончу, а только не сгибну бесследно – что-нибудь сделаю…
Чувствуя на себе восхищённый взгляд Ивана Иваныча, она конфузилась краснела и улыбалась ему, полузакрыв лицо как девочка, рукою, ладонью наружу.
– Нет, а согласись, Ваня, – продолжала она, оправляясь, – он всё третировал меня свысока и всегда хотел, чтобы я слепо принимала его мнения и убеждения, а когда я спорила, он сердился – потому что он в душе деспот, это уж пари держу! – и поднимал на смех, что мне дорого… А вот ты так мой! – прибавила она ласково, как бы проводя параллель между Иваном Иванычем и Лозовским, и Иван Иваныч на это улыбался не без чувства некоторой кокетливой горделивости, вполне убеждённый, что, конечно, он подходит Сонечке гораздо больше, и втайне даже соглашаясь, что Лозовский не только сухой, но и вообще противный человек.
О том, как Сонечка сошлась с Лозовским, Иван Иваныч узнал следующее:
Лозовский был назначен к ним, в гимназию, учителем географии и сразу обворожил учениц тем, что читал не по программе, уроков не задавал и не спрашивал, разве только для вида, чтобы начальство не косилось, и всегда умел заинтересовать класс своими лекциями. Педантом он не был, смотрел каждой гимназистке прямо в глаза с приятельской усмешечкой, точно был её закадычным другом и точно видел все её помыслы и сочувствовал ей главным образом в её оппозиции классным дамам и директрисе. Давал читать книжки всем желающим, а книжки были всегда умные и дельные, так что уже одним своим содержанием свидетельствовали о том, какой человек был их собственник. Встречаясь с ученицами вне гимназии, он продолжал держаться этого приятельски-покровительственного тона. Когда одна гимназистка, несмотря на вопиющую бедность, не была освобождена от платы за право учения, то Лозовский внёс за неё свои собственные деньги и сам порадовал девушку вестью об этом. Вообще он был популярен и, вероятно, искал популярности, потому что популярным быть приятно. Так, по крайней мере, объясняла Сонечка поведение Лозовского, на карточки которого был всегда большой спрос у фотографа. (Гимназистки, сообщила Сонечка, между прочим, покупали карточки Венцеславова, красивого актёрика, игравшего Гамлета, Карла Мора и других, и в дивертисментах говорившего гражданские куплеты). Сонечка долго дичилась Лозовского, хотя быстро отличила его в толпе других учителей. Сближению же её с ним помогло одно странное происшествие. Жила она, будучи гимназисткой, в доме окнами на улицу, против дома, в котором часто бывала в гостях начальница гимназии, особа близорукая во всех смыслах. Сонечка, обыкновенно, после обеда занималась лепкой из глины. Начальница, вероятно, очень любопытствовала узнать, что это такое, присматривалась и, наконец, решила, что дерзкая девочка показывает ей пальцы, быстро и на разные манеры, и заявила об этом в совете, ужасно негодуя и требуя исключения Сонечки из гимназии. Вызвали её для объяснения и чуть было не привели в исполнение предложение директрисы, так как Сонечка в ответ сказала, что удивляется, как такое вздорное обвинение не было тотчас отвергнуто, и как могли обсуждать его люди зрелые. Один только Лозовский вступился за неё, почтительно ломаясь перед начальницей и утверждая, что, конечно, показывание пальцев есть деяние несомненно преступное и наказываемое, но как акт, влекущий за собою серьёзные последствия, должно быть выяснено и доказано прежде всего; и поэтому он предлагает госпоже Свенцицкой, отложив в сторону критику поведения совета, как не подлежащую компетенции гимназисток, представить свои соображения насчёт того, что именно могло подать повод уважаемой начальнице к упомянутому обвинению? Не совершала ли она, обвиняемая, движений пальцами, которые могли бы показаться преступными в силу каких-нибудь оптических условий и особенностей зрения обожаемой начальницы? Ибо он уверен, что всё это есть плод недоразумения, и что во всяком случае движения пальцами, которые совершала Свенцицкая, и которые оскорбили достоинство любимой начальницы, были, выражаясь юридически, добросовестны и чужды внушений злой воли. Сонечка, выслушав Лозовского, успокоилась и улыбаясь объяснила, что, действительно, она каждый день лепит возле окна, и что вот, пожалуй, причина обвинения, потому что лепит она прямо руками, редко с помощью инструмента. Лозовский, сохраняя вполне серьёзный вид, попросил тогда, чтобы девушка проделала, в присутствии совета, несколько движений пальцами, аналогичных тем, которые она совершает во время своих скульптурных занятий. Но совет нашёл, что вопрос уже выяснен, и сама начальница, вспотевшая и красная, улыбалась всем блуждающей улыбкой, как бы прося извинения, и, подойдя к Сонечке, сказала ласково: «Ну, идите, милая, домой, да не будьте дерзки». Было уже темно; осенняя слякоть началась. Лозовский вызвался на крыльце проводить Сонечку и потом два раза перенёс её через лужу. Оба смеялись над начальницей, над советом, и Сонечка говорила Лозовскому, что благодарит его и не забудет, как он поддержал её. На половине дороги он пригласил её к себе и сказал, что это ничего, никто не узнает, к тому ж он учитель, а чаю всегда не мешает напиться, да он и продрог. Она зашла и просидела у него полчаса.
– Вот таким образом мы и познакомились, – говорила Сонечка Ивану Иванычу, прекращая на этом месте свои признания и крепко и часто целуя его в лоб, как бы желая заглушить этими поцелуями воспоминания о дальнейших подробностях своих отношений к Лозовскому.
Иван Иваныч не расспрашивал. Он знал, какие это были отношения. И хотя они серьёзны были только по цели, к которой вели, однако старался не думать о них, потому что в глубине души ревновал даже к прошлому Сонечки.
VII
Иван Иваныч так замечтался, что и не заметил, как прошло время, и стрелка часов с девяти передвинулась до одиннадцати, а солнечный луч, широко вливавшийся в окно почти в прямом направлении, скосился и стал освещать только край стола да часть подоконника. Из мечтательного забытья вывела его горничная, просунувшая в дверь два письма. Иван Иваныч вскочил и с тревожным недоумением схватил их, и принялся вертеть в руках, и рассматривать их штемпеля. Письма были из Петербурга, и адреса были писаны незнакомой рукой. «От кого бы?» – спрашивал себя Иван Иваныч. Вдруг сердце его забилось. «Ах, да это из редакции, а это от того господина, от Ширкова». Он поспешно вскрыл конверты и не ошибся. Письмо Ширкова, извещавшего, что хотя он и обещал Ивану Иванычу место, однако, к величайшему сожалению, никак не может устроить по своему, и вчера ещё вакансия, назначавшаяся для Ивана Иваныча, была замещена протеже главного начальника, – не произвело на Ивана Иваныча впечатления. «Чёрт с ним, – сказал он вслух, – пожалуй, этак и лучше», причём не мог не вспомнить с благодарностью, что главною причиною такого равнодушие его к служебному поприщу в Петербурге была Полина Марковна, ссудившая ему триста рублей. «Месяца на два этих капиталов хватит, – невольно сообразил он, – не то и на больше, а до тех пор можно отлично будет устроиться и найти другие занятия, хотя бы, например, литературные». Но второе письмо, редакционное, до того взволновало его с первых же строк, что он два раза принимался его читать и насилу мог удержать его, так тряслись его руки. Редактор начал с похвал поэме и в особенности хвалил места, принадлежавшие Сонечке, но в общем «вещь» не одобрял, находил её чересчур непродуманною, «сцементированною» из ряда стихотворений, имеющих между собою мало общего и, в конце концов, советовал разбить её на отдельные небольшие «пьески» и не спешить печататься, а дать стихам вылежаться да быть цензурнее. Тон письма был несколько официальный, но несколько и ласковый, каким говорят вообще с людьми, «подающими надежды». Спрятав письмо в портфельчик, Иван Иваныч стал поспешно одеваться, чтоб сейчас же бежать к Сонечке и сообщить ей весть об её стихах и предложить переработать поэму по рецепту редактора, выбросив всё, что принадлежит лично ему, Ивану Иванычу. Нисколько, по-видимому, не ревнуя к Сонечке и, напротив, получив твёрдую уверенность в том, что у неё есть талант, и даже преувеличив её поэтические способности, он, однако, был огорчён и в глубине души мучился, отчего он не такой писатель, произведения которого сразу могли бы найти себе цену и притом высокую на литературном рынке.
Но одевшись, он произнёс себе в утешение: «Этот редактор может ещё и ошибаться; хвалит же он, между прочим, Сонечкину строфу об иве, совсем, правду сказать, плохенькую», и вышел в сравнительно хорошем расположении духа.
Было очень жарко. Пыльный воздух раскалялся. Во многих домах были закрыты ставни. Вяло шли люди. Вяло проехал парный извозчик. Тополи были серы от пыли, и небо, бледно-голубое, утомительно блестело. Пройдя несколько улиц, Иван Иваныч принуждён был снять шляпу и вытереть платком пот.
«А что если я не застану Сонечки? У неё, кажется, урок теперь».
Он ускорил шаг, чтобы удостовериться, ошибается он или нет, и даже загадал, что если застанет её дома, значит, уедет с ней завтра.
Сонечка была дома. По раскрасневшемуся лицу её можно было видеть, что она только что пришла. Увидев Ивана Иваныча, девушка радостно вскрикнула и побежала к нему, схватив его за обе руки и прижимаясь подбородком к его груди, а глаза её искрились, тревожные и любящие, и в них стояли слёзы.
– Что с тобой? – в волнении спросил Иван Иваныч, целую Сонечку и снова, уже с большим волнением, вглядываясь в её глаза; обняв за талию, он повёл её к дивану.
– Что с тобой? – повторил он. – Сонечка, моя дорогая, моя милая, что с тобой?
Она не отвечала и всё прижималась к нему. Он посадил её к себе на колени, и она сначала слегка сопротивлялась, потому что это он в первый раз позволял себе. Она обняла руками его шею и, тряхнув головой, так что бархатка перестала держать её золотые волосы, и они рассыпались, душистые и тяжёлые, и ударили его чуть-чуть по лицу, сказала шёпотом, глядя ему в глаза своим прекрасным, не то робким, не то испытующим взглядом, помутневшим от слёз:
– Любишь?
– Сонечка, что за вопрос? – сказал он с улыбкой и поцеловал её в голову. – Я тебя люблю, дорогая, конечно…
Он опять поцеловал её крепче и прижал к себе.