109
В одном месте Морелли пытается оправдать разорванность своего повествования, утверждая, что жизнь других людей, какой она предстает нам в так называемой реальности, не кинофильм, а фотография, другими словами, мы не можем воспринять всего действия, но лишь отдельные его фрагменты в духе представлений элеатов. Лишь отдельные моменты, и не более, которые мы проживаем вместе с человеком, чью жизнь, как нам кажется, мы понимаем, или когда нам рассказывают о нем, или он сам говорит о себе, или излагает свои намерения. В результате как бы остается альбом с фотографиями отдельных, застывших моментов; становление никогда не происходит на наших глазах, от нас скрыт и переход из вчера в сегодня, и первый стежок забывания. А потому неудивительно, что о своих персонажах Морелли рассказывал судорожно, связывать воедино серию фотографий, превращать их в кинофильм (на радость тому читателю, которого он называл читателем-самкой) означало бы заполнять зияния между фотографиями, литературой, домыслами, гипотезами и измышлениями. Порою на фотографии видна только спина или рука, опирающаяся о дверь, конец полевой дороги, рот, открытый для крика, башмаки в шкафу, люди на Марсовом поле, погашенная марка, аромат духов «Ма грифф» и тому подобное. Морелли полагал, что представленный на фотографиях жизненный опыт, который он старался показать во всей возможной остроте, должен был заставить читателя вникнуть, стать почти что участником судьбы его персонажей. То, что он постепенно узнавал о них с помощью воображения, тотчас же конкретизировалось в действии, но при этом он не использовал приемов мастерства с тем, чтобы включить это в ранее написанное или как-то выписать. Мостики между различными кусками этих довольно туманно представленных и слабо охарактеризованных жизней должен был достроить или домыслить сам читатель, начиная с прически, если Морелли ничего о ней не сказал, и кончая причинами поступков или непоступков, если они оказывались необычными и даже чудными. Книга должна была походить на картинки гештальтпсихологов, где некоторые линии побуждали бы человека, на них смотрящего, провести в воображении те, которых недостает для завершения фигуры. Однако случалось, что недостающие линии бывали как раз наиболее важными и теми единственными, которые следовало принимать во внимание. Кокетству и тщеславию Морелли в этой области не было предела.
При чтении книги временами создавалось впечатление, будто Морелли ожидал, что, накопившись в достаточном количестве, отрывки вдруг сами выкристаллизуются в целостную реальность. И не надо будет придумывать соединительных мостиков или сшивать отдельные куски ковра, чтобы вдруг возник город, возник ковер, возникли мужчины и женщины в абсолютной перспективе становления, и Морелли, автор, оказался бы первым изумленным созерцателем этого мира, который на его глазах сплавлялся воедино.
Однако слишком доверяться этому способу не следовало, потому что этот сплав, по сути, означал ассимиляцию пространства и времени, упорядочение на потребу читателя-самки. Морелли никогда бы на это не пошел, он стремился к такой кристаллизации, которая, не нарушая беспорядочного движения тел в маленькой планетарной системе, дала бы полное и всеохватное понимание смысла их существования, будь то сам беспорядок, его ничтожность или тщета. Кристаллизация, внутри которой ничто не осталось бы незамеченным, дабы зоркий глаз, приникнув к калейдоскопу, мог понять великий многоцветный узор, воспринять его единство, imago mundi [[312 - Образ мира (лат.).]], который вне калейдоскопа мог стать гостиной в провансальском стиле или дамским собранием за чаем с галетами «Бэгли».
(—27) (#AutBody_0fb_27)
110
Сон был подобен башне, состоявшей из многих слоев, без конца и края, которая поднималась ввысь и терялась в бесконечности или же опускалась кругами вниз, уходя во чрево земли. Он увлек меня на своих волнах, закрутил в спираль, и спираль та обернулась лабиринтом. Не было ни потолка, ни дна, ни стен, не было обратной дороги. Одни только темы, которые повторялись и повторялись с точностью до деталей.
Анаис Нин, «Winter of Artifice» [[313 - «Зима капризов» (англ.).]]
(—48) (#AutBody_0fb_48)
111
Эту историю ее героиня, Ивонн Гитри, рассказала Николасу Диасу, с которым Карлос Гардель дружил в Боготе.
Моя семья принадлежала к венгерской интеллигенции. Мать была директором женской гимназии, где обучались дети элиты одного замечательного города, называть который я не хочу. Когда наступили тревожные послевоенные времена, рушившие троны, социальные классы и состояния, я не знала, какой путь мне избрать в жизни. Семья моя потеряла состояние, оказавшись жертвой изменения границ (sic), как тысячи и тысячи других. Моя красота, моя молодость и воспитание не позволяли мне превратиться в скромную пишбарышню. И тут в моей жизни возник очаровательный принц, аристократ из высших космополитических кругов, европейских resorts [[314 - Курортов (англ.).]]. Я вышла за него замуж, питая все свойственные юности иллюзии, вопреки возражениям моей семьи, основывавшимся на том, что я слишком молода, а он – иностранец.
Свадебное путешествие. Париж, Ницца, Капри. А потом – крушение иллюзий. Я не знала, что делать, и не решалась рассказать близким трагедию моего замужества. Муж, который не в состоянии был подарить мне радость материнства. И вот я, шестнадцатилетняя, точно паломница, путешествую просто так, лишь бы развеять горе. Египет, Ява, Япония, Небесная империя, весь Дальний Восток – сплошной карнавал шампанского и притворного веселья, ибо сердце мое разбито.
Годы идут. В 1927 году мы окончательно оседаем на C?te d’Azur [[315 - Лазурном берегу (фр.).]]. Я – женщина, принадлежащая к высшему свету и космополитическому обществу казино, дансингов, ипподромов, мне оказываются почести.
В один прекрасный летний день я приняла окончательное решение расстаться с мужем. Природа была в полном цвету: море, небо, поля раскрывались в гимне любви и славили молодость.
Праздник мимозы в Каннах, цветочный карнавал в Ницце, улыбающаяся парижская весна. Итак, я оставила очаг, богатство и роскошь, и ушла одна, навстречу миру…
Мне было всего восемнадцать лет, и я одна жила в Париже, не зная, чем заняться. Париж 1928 года. Париж оргий, шампанское течет рекой. Франки не имеют никакой цены. Париж, рай для иностранцев. Битком набитый американцами-янки, южноамериканцами, маленькими королями золота. Париж 1928 года, где каждый день рождается новое кабаре, новая сенсация, которая опустошает карманы иностранцев.
Восемнадцатилетняя блондинка с голубыми глазами. Одна в Париже.
Чтобы подсластить беду, я с головой окунулась в удовольствия. В кабаре я привлекала к себе внимание, потому что всегда появлялась одна, поила шампанским танцоров и раздавала сказочные чаевые слугам. Я не знала цены деньгам.
Как-то один из тех типов, что крутятся в поисках поживы в этой космополитической среде, заметил мою тайную печаль и предложил средство от нее… кокаин, морфий, наркотики. И я принялась искать экзотические места, танцоров необычного вида, латиноамериканцев со смуглой кожей и пышной шевелюрой.
В ту пору пользовался большим успехом и срывал аплодисменты слушателей только что прибывший в Париж певец кабаре. Он дебютировал во «Флориде», он пел необычные песни на необычном языке.
Выступал он в экзотическом костюме, какого там до сих пор не видывали, и пел аргентинские танго, ранчеро и самбы. Худощавый молодой человек, смуглый, белозубый, и все красивые женщины Парижа благоволили к нему. То был Карлос Гардель. Его танго со слезой, в которые он вкладывал всю душу, необъяснимым образом покорили публику. Такие его песни, как «Каминито», «Ла-Чакарера», «Та горностаевая накидка», «Жалоба индеанки», «В мечтах», были не современным танго, а песнями старой Аргентины, в которых звучала чистая душа гаучо с бескрайних равнин. Гардель вошел в моду. Не было ни одного элегантного обеда, не было ни одного шикарного приема, на который бы не пригласили Гарделя. Его смуглое лицо, его белые зубы, его непосредственная, ослепительная улыбка сверкали повсюду. В кабаре, в театрах, в мюзик-холлах, на ипподромах. Он был постоянным гостем в «Отеиле» и в «Лоншане».
Но самому Гарделю нравилось развлекаться на свой лад в узком кругу.
Было тогда в Париже кабаре под названием «Палермо», на улице Клиши, куда ходили почти исключительно южноамериканцы. Там я с ним и познакомилась. Гарделя интересовали все женщины, но меня интересовал только кокаин… и шампанское. Разумеется, моему женскому тщеславию льстило, что меня видели с самым модным в Париже человеком, идолом женщин, однако мое сердце оставалось холодным.
Дружба эта окрепла в последующие вечера, в последующих прогулках, откровенных разговорах под бледной парижской луной в цветущих парках. Так прошло много дней, наполненных чувством романтического интереса. Этот человек проник мне в душу. Слова его были из шелка, речи его постоянно дробили скалу моего равнодушия. Я потеряла голову. Моя роскошная, но грустная квартирка теперь была залита светом. Я больше не ходила по кабаре. В моей прелестной жемчужно-серой гостиной, в сиянии электрических ламп рядом с белокурой головкой теперь виднелся четкий смуглый лик. Моя голубая спальня, познавшая безмерную тоску неприкаянной души, стала истинным гнездом любви. Это была моя первая любовь.
Дни бежали за днями, бурно и стремительно. Я не знаю, сколько времени прошло. Экзотическая блондинка, изумлявшая Париж своими прихотями, своими туалетами dernier cri [[316 - По последнему крику моды (фр.).]], своими пирами, на которых русская икра и шампанское были непременными и обыденными вещами, исчезла бесследно.
А несколько месяцев спустя старинные завсегдатаи «Палермо», «Флориды» и «Гарона» узнали из газет, что белокурая танцовщица с голубыми глазами, двадцати лет от роду, сводит с ума золотую молодежь аргентинской столицы своими воздушными танцами, исполненными неслыханной дерзости и неги, на какую способна лишь юность в буйном расцвете.
То была ИВОНН ГИТРИ.
(И т. д. и т. п.)
«Школа Гарделя», издательство «Сисплатина», Монтевидео.
(—49) (#AutBody_0fb_49)
112
Мореллиана
Правлю рассказ, желая сделать его как можно менее литературным. Предприятие безнадежное с самого начала, в правке тут же выскакивают совершенно нетерпимые вещи. Персонаж подошел к лестнице: «Рамон начал спуск…» Вычеркиваю и пишу: «Рамон стал спускаться…» Бросив править, снова и снова задаю себе вопрос, каковы подлинные аргументы этого отвращения к «литературному» языку. «Начал спуск» – не так уж плохо, если бы не чересчур просто; но «стал спускаться» – это совершенно то же самое, разве что погрубее, прозаичнее (то есть просто передает информацию, и ничего более), в то время как другое выражение, кажется, все-таки сочетает полезное с приятным. В форме «начал спуск» меня отталкивает декоративное использование глагола с существительным, которые мы почти не употребляем в обыденном языке; в целом же мне претит литературный язык (я имею в виду – в моих произведениях). Почему?
Если я буду и дальше держаться этой линии, невероятно обеднившей почти все, что я написал за последние годы, то очень скоро окажусь совершенно неспособным выразить простейшую мысль, описать самую незамысловатую вещь. Если бы мои аргументы были теми же, что у гофмансталевского лорда Чандоса, причин для жалоб не было бы, но ежели это отвращение к риторике (а это, по сути дела, так) вызвано только лишь словесной высушенностью, соответствующей и параллельной высушенности моего существа, в таком случае лучше отказаться раз и навсегда от всякого писания. Перечитывать написанное теперь мне сделалось скучно. Но в то же время за этой нарочитой бедностью, за этим «стал спускаться», заменившим «начал спуск», я улавливаю нечто меня ободряющее. Я пишу плохо, и все-таки что-то сквозь это пробивается. Прежний «стиль» был вроде зеркал для читателя-жаворонка; читатель смотрелся в него, находил в этом отраду, узнавал себя, как та публика, что ждет, узнает и получает удовольствие от реплик персонажей какого-нибудь Салакру или Ануя. Гораздо легче писать так, чем складывать повествование (почти «раскладывать») так, как хотелось бы мне теперь, потому что теперь не происходит диалога или встречи с читателем, а есть лишь надежда на диалог с неким далеким читателем. Разумеется, проблема лежит в плане нравственном. Возможно, артериосклероз, возраст усиливают эту тенденцию – боюсь, несколько мизантропического свойства – превозносить ethos и открывать (у меня это открытие сильно запоздало), что эстетические стили – скорее зеркало, нежели доступ к метафизическим метаниям.
Я и теперь, как в двадцать лет, жажду абсолюта; сладкий спазм удовольствия, острая и едкая радость творческого процесса или просто созерцание красоты теперь уже не кажутся мне наградой, подступом к абсолютной и удовлетворяющей реальности. Есть только одна красота, которая пока еще может дать мне этот подступ, она есть цель, а не средство и является такой потому, что в сознании ее творца человеческая сущность и его художническая суть тождественны. Напротив, сторона эстетическая представляется мне только эстетической, и ничем больше. Яснее объяснить я не могу.
(—154) (#AutBody_0fb_154)
113
Пешком от улицы Гласьер до улицы Соммерар:
– До каких пор мы будем продолжать датировать «после Р. X.»?
– Литературные документы через двести лет – окаменевшие экскременты.
– Клагес был прав.
– Морелли и его урок. Порою отвратительный, страшный, жалкий. Столько слов для того, чтобы отмыться от других слов, сколько грязи ради того, чтобы забить ароматы «Пиве», «Карон», «Карвен» – всего этого, что наслоилось «после Р.Х.». Быть может, сквозь все это надо пройти, чтобы обрести утраченное право и заново научиться пользоваться словами в их изначальном смысле.
– В их изначальном смысле (?). Боюсь, это пустая фраза.
– Гробик маленький, как коробка из-под сигарет, Харон только дунул – и он уже переплыл лужу, колыхаясь, как в люльке. Лодка – только для взрослых. Дамы и дети – бесплатно, легонький толчок – и уже на другом берегу. Смерть по-мексикански, сахарная голова: «Totenkinder Lieder»… [[317 - Песни умерших детей (нем.). – Цикл песен Г. Малера.]]
– И Морелли увидит Харона. Два мифа, лицом к лицу. Какое непредугаданное путешествие по черным водам!
– Клеточки классиков на тротуаре: красная клеточка, зеленая клеточка. НЕБО. Тротуар там, в Бурсако, и камешек, любовно выбранный, надо точно подбить носком ботинка, тихонько, тихонько, хотя Небо совсем близко, вся жизнь еще впереди.
– Шахматная доска без конца и края, легко представить. Но холод входит через оторванную подметку, в гостиничном окне лицо, похожее на клоуна, строит за стеклом рожи. Тень голубая коснулась собачьей какашки: Париж.
– Пола – полюс Парижа. Пола? Пойти к ней, faire l’amour. Carezza [[318 - Заняться любовью (фр.). Ласки (нот.).]]. Точно ленивые личинки. Но слово «личинка» еще означает и «маска», Морелли где-то писал об этом.
(—30) (#AutBody_0fb_30)