– Странно, – сказал Рональд. – Но глупо отрицать какую-то реальность, даже если мы ее совершенно не знаем… Назовем ее осью качелей, у которых один конец взмывает вверх, а другой низвергается вниз. Может ли эта ось не послужить нам для понимания того, что происходит на противоположных концах качелей? Со времен неандертальца…
– Употребляешь слова втуне, – сказал Оливейра, поудобнее опираясь на Этьена. – А им нравится, когда их вынимают из сундука и разбрасывают по комнате. Реальность, неандерталец… Посмотри, как они резвятся, как лезут нам в уши и скатываются вниз, точно с ледяной горки.
– На самом деле, – угрюмо сказал Этьен. – Потому-то я и предпочитаю краски – с ними чувствую себя увереннее.
– Увереннее – в чем?
– В их воздействии.
– В их воздействии на тебя, но не на консьержку Рональда. Твои краски ничуть не надежнее моих слов, старина.
– По крайней мере, мои краски не претендуют на то, чтобы объяснять.
– И ты миришься с тем, что нет никакого объяснения?
– Нет, не мирюсь, – сказал Этьен, – но то, что я делаю, немного отбивает скверный привкус пустоты. А это, если разобраться, определяет сущность homo sapiens.
– Не определение его сущности, а его утешение, – сказал Грегоровиус, вздыхая. – На самом деле каждый из нас – театральная пьеса, которую смотрят со второго акта. Все очень мило, но ничего не понять. Актеры говорят и делают неизвестно что и неизвестно к чему. Мы проецируем на их поведение наше собственное невежество, и они представляются нам просто сумасшедшими, которые с решительным видом входят и выходят. Кстати, это уже сказал Шекспир, а если нет, то должен был сказать.
– По-моему, сказал, – проговорила Мага.
– Ну конечно, сказал, – присоединилась Бэпс.
– Вот видишь, – сказала Мага.
– И о словах он тоже говорил, – продолжал Грегоровиус. – Орасио же просто поставил этот вопрос, я бы сказал, в диалектической плоскости. В духе Витгенштейна, которым я восхищаюсь.
– Не слыхал о таком, – сказал Рональд, – однако, думаю, вы согласитесь, что проблему действительности одними вздохами не решишь.
– Как знать, – сказал Грегоровиус. – Как знать, Рональд.
– Ладно, оставим поэзию на другой раз. Я согласен, что не следует слишком доверяться словам, однако в действительности слова – после чего-то другого, а это Другое, к примеру, заключается в том, что мы сегодня собрались тут и сидим вокруг слабенькой лампочки.
– Говорите потише, – попросила Мага.
– Мне не надо слов, чтобы чувствовать и знать, что я сижу тут, – упрямился Рональд. – Это я и называю реальной действительностью. Даже если она всего-навсего такая.
– Прекрасно, – сказал Оливейра. – С одной поправкой: эта действительность ничего не гарантирует ни тебе, ни кому бы то ни было другому, если только ты не изменишь саму концепцию действительности и не превратишь ее в удобную схему… Один лишь факт, что ты сидишь от меня слева, а я от тебя – справа, делает из одной действительности по меньшей мере две, и заметь, что я не углубляюсь и не заостряю внимания на ом, что мы с тобой – два существа, совершенно неспособных вступить в общение, если только на помощь нам не придут смысл и слово, однако ни на то, ни на другое серьезный человек полностью положиться не может.
– Но оба мы здесь, – настаивал Рональд. – Справа или слева – не важно. Мы оба видим Бэпс, и все слышат, что я говорю.
– Твои примеры – для малолеток, сын мой, – сказал Грегоровиус. – Орасио прав: то, что ты считаешь реальностью, ты можешь принять, и не более того. Ты можешь сказать только одно: что ты – это ты, этого отрицать невозможно. А вот с ergo и всем, что за ним следует, – явный провал.
– Не надо переводить вопрос в теоретическую плоскость, – сказал Оливейра. – Продолжим разговор на любительском уровне, поскольку мы не более чем любители. Поговорим о том, что Рональд трогательно называет реальной действительностью, полагая ее единой. Ты по-прежнему считаешь, Рональд, что действительность – одна?
– Да. Я согласен с тобой, что ощущаю эту действительность иначе, чем Бэпс, а действительность Бэпс отличается от действительности Осипа, и наоборот. Но точно так же различны мнения по поводу Джоконды или салата из цикория. Действительность – вот она, а мы – в ней, и каждый из нас понимает ее на свой лад, но все мы находимся в ней.
– Годится только одно: что каждый понимает ее на свой лад, – сказал Оливейра. – Ты считаешь, что существует некая постулируемая реальность на том основании, что мы с тобой разговариваем этой ночью в этой комнате и оба знаем, что через час или около того здесь произойдет нечто определенное. И мне кажется, что именно это сообщает тебе онтологическую уверенность; ты совершенно уверен в себе самом, чувствуешь себя уверенно сам и уверен в том, что тебя окружает. Однако если бы ты мог одновременно взглянуть на эту действительность из меня или из Бэпс, если бы тебе была дана вездесущность – ты меня понимаешь? – если бы ты мог находиться в этой комнате сейчас, будучи одновременно тем, чем являюсь я и чем я был, и в то же время тем, чем является Бэпс и чем она была, ты бы, может быть, понял, что твой никчемный эгоцентризм ни в коей мере не дает тебе представления о реальной действительности. Этот эгоцентризм дает только веру, основанную на страхе, только необходимость утверждать то, что тебя окружает, чтобы не попасть в омут неразберихи, который неизвестно куда тебя затащит.
– Мы все очень разные, – сказал Рональд, – я это прекрасно знаю. Но все мы находимся на внешних точках нас самих. И ты и я смотрим на эту лампу и, вероятно, видим не одно и то же, однако мы не можем быть уверены и в том, что не видим одного и того же. Черт подери, в конце концов, тут лампа, а не что-то иное.
– Не кричи, – сказала Мага. – Я сейчас сварю еще кофе.
– Такое впечатление, – сказал Оливейра, – что мы бредем по старым следам. Точно жалкие школьники, перетряхиваем бледные, пропылившиеся аргументы. И все это, дорогой Рональд, потому, что рассуждаем диалектически. Мы говорим: ты, я, лампа, реальность. Но сделай, пожалуйста, шаг назад. Давай, давай, это не так трудно. Слова исчезают. И лампа становится всего лишь сенсорным возбудителем. А теперь еще шаг назад. Тому, что ты называешь твоим видением, и этому сенсорному возбудителю возвращаются некие необъяснимые взаимоотношения, ибо для объяснения их необходимо было бы сделать снова шаг вперед – и все полетело бы к черту.
– Но эти шаги назад как бы зачеркивают путь, пройденный целым видом, – возразил Грегоровиус.
– Да, – сказал Оливейра. – В том-то и заключается великий вопрос: эта совокупность особей, которую та называешь видом, шла все время вперед или, как считает, по-моему, Клагес, в какой-то момент она избрала ошибочный путь.
– Без языка нет человека. Без истории нет человека.
– Без преступления нет убийцы. Где доказательства того, что человек не мог быть иным?
– Однако у нас все не так уж плохо получается, – сказал Рональд.
– С чем ты сравниваешь, когда говоришь, что получилось неплохо? Почему же тогда мы придумываем Эдем, живем в тоске по потерянному раю, измышляем утопии, стремимся к будущему? Если бы дождевой червь мог думать, он бы тоже, глядишь, решил, что у него все получилось не так уж плохо. Человек хватается за науку, как за якорь спасения, хотя никогда не знал как следует, что это такое. Разум через посредство языка вычленяет из всего сущего удовлетворяющую нашим представлениям композицию – подобную великолепным, ритмичным композициям, отличающим картины эпохи Возрождения, – и помещает нас в центре. Несмотря на всю ее любознательность и неудовлетворенность, наука, а другими словами разум, начинает с того, что успокаивает нас. «Ты здесь, в этой комнате, с друзьями, у лампы. Не бойся, все идет хорошо. А теперь посмотрим: какова природа этого светящегося феномена? Знаешь ли ты, что это обогащенный уран? Нравятся тебе изотопы, тебе известно, что мы уже преобразуем свинец в золото?» Как это будоражит ум, как кружит голову, при условии, однако, что мы удобно развалились в кресле.
– Лично я, – на полу, – сказал Рональд, – и совсем не удобно, по правде говоря. Послушай, Орасио: отрицать эту действительность не имеет смысла. Вот она, мы все – ее часть. Время идет для нас обоих, дождь за окном – для нас обоих. Откуда я знаю, что такое ночь, что такое время и дождь, но они тут, они – вне меня, это то, что со мною происходит, и ничего тут не поделаешь.
– Разумеется, – сказал Оливейра. – Никто ее не отрицает, че. Просто мы не понимаем, почему это должно происходить так, почему мы тут и почему за окном льет дождь. Абсурдно не все это само по себе, а то, что оно тут и что мы ощущаем это как абсурд. От меня ускользает связь, которая имеется между мною и тем, что происходит со мной в данный момент. Я не отрицаю того, что со мной это происходит. Как отрицать, если происходит. Но в этом и состоит абсурд.
– Не очень ясно, – сказал Этьен.
– И не может быть ясно, будь оно ясным, оно было бы ложным, в научном смысле оно, возможно, и было бы истинным, но с точки зрения абсолюта – ложным. Ясность – всего-навсего интеллектуальное требование, и не более. Хорошо бы, конечно, все ясно знать, все ясно понимать, помимо науки и разума. Я говорю «хорошо бы», но как знать, не говорю ли я полную чушь. Возможно, единственный якорь спасения – наука, уран-235 и тому подобное. Однако как бы там ни было, надо жить.
– Да, – сказала Мага, разливая по чашкам кофе. – Как бы там ни было, надо жить.
– Пойми, Рональд, – сказал Оливейра, надавливая ему на колено. – Ведь ты – гораздо больше, чем только твой ум, это известно. Эта ночь, например, – то, что происходит с нами сейчас, здесь, – как картина Рембрандта, на которой еле теплится свет где-то в углу, и это не физический свет, совсем не то, что ты преспокойно называешь и определяешь как лампу, со всеми ее ваттами и свечами. Глупо верить, будто мы можем воспринять целиком весь данный или любой другой момент или даже интуитивно почувствовать, что нас с ним связывает и что мы могли бы воспринять. Каждый раз, когда мы вступаем в кризис, начинается полный абсурд, понимаешь, диалектика способна наводить порядок в шкафах только в состоянии полного покоя. Ты прекрасно знаешь, что в кульминационный момент кризиса мы всегда действуем импульсивно, поступаем вопреки всякому ожиданию и совершаем самые невероятные вещи. Вот, например, в данный момент тебе не кажется, что можно было бы сказать, что имеет место некое насыщение реальности? Реальность спешит, проявляет себя вовсю, и в этот момент мы можем противостоять ей, только если отбросим диалектику, вот тут-то мы и стреляем в кого-то, прыгаем за борт, выпиваем сразу упаковку гарденала, как Ги, срываемся с цепи – словом, пускаемся во все тяжкие. Разум служит нам, лишь когда мы препарируем действительность, находящуюся в состоянии покоя, или же анализируем ее грядущие бедствия, но никогда не помогает выпутаться из внезапно разразившегося кризиса. Однако эти кризисы – все равно что метафизические вехи, че, это состояние, возможно, – не пойди мы по пути разума – было бы вполне естественным и обычным состоянием питекантропа, приходящего всего-навсего в половое возбуждение.
– Осторожно, горячий, – сказала Мага.
– Эти кризисы большинство людей считают скандальными и абсурдными, но лично мне кажется, что они служат для того, чтобы выявить подлинный абсурд, абсурд упорядоченного мира, мира в состоянии покоя, в котором возможна вот такая комната, где несколько совершенно разных людей пьют кофе в два часа ночи, причем все это не имеет ни малейшего смысла, кроме чистого гедонизма, кроме уютного сидения вокруг этой славной печурки. Чудеса никогда не представлялись мне абсурдными; абсурдно то, что им предшествует, и то, что за ними следует.
– И однако же, – сказал Грегоровиус, встряхиваясь, – «il faut tenter de vivre» [[134 - Надо попытаться жить (фp.). – Из стихотворения П. Валери.]].
«Voil? [[135 - Ну вот, пожалуйста (фр.).]], – подумал Оливейра. – Хорошо, что я промолчал. Из миллионов стихотворных строк он выбирает ту, которая пришла мне на ум десять минут назад. Вот что называют случайностью».
– Да нет же, – сказал Этьен сонным голосом. – Вовсе не надо пытаться жить, жизнь – это то, что нам дается роковым образом. Довольно давно существует подозрение, что жизнь и живые существа – совершенно разные вещи. Жизнь идет сама собой – нравится нам это или нет. Ги пытался сегодня опровергнуть эту теорию, но если опираться на статистику, то теория та неопровержима. Подтверждение тому – концлагеря и тюремные пытки. Вероятно, из всех наших чувств единственным не подлинно нашим является чувство надежды. Надежда принадлежит жизни, это сама жизнь, которая защищается. И т.д. и т.п. А засим я бы отправился спать, потому что Ги своими штучками выжал меня, как лимон. Рональд, приходи завтра утром в мастерскую, я закончил один натюрморт, ты с ума сойдешь какой.
– Орасио меня не убедил, – сказал Рональд. – Я согласен, что многое вокруг меня абсурдно, но, возможно, мы называем абсурдным то, чего еще не понимаем. Когда-нибудь выяснится.
– Очаровательный оптимизм, – сказал Оливейра. – Пожалуй, можно отнести этот оптимизм за счет жизни в чистом виде. Твоя сила в том, что для тебя нет будущего – естественное ощущение для большинства агностиков. Ты всегда жив, ты всегда тут, все для тебя складывается самым прекрасным образом, как на досках Ван Эйка. Но если бы с тобой приключился такой ужас – если бы ты не имел веры и в то же время чувствовал, что катишься к смерти, к этому самому скандальному из скандалов, – ты бы как следует занавесил зеркало.
– Пошли, Рональд, – сказала Бэпс. – Очень поздно, спать хочется.
– Погоди, погоди. Я вспоминаю, как умер мой отец, и, пожалуй, кое-что ты правильно говоришь. Его смерть, сколько я ни думал, у меня никак в голове не укладывается. Молодой, счастливый человек в Алабаме. Шел по улице, и дерево упало на него. Мне было пятнадцать лет, за мной прибежали в колледж. Сколько на свете абсурдных вещей, Орасио, сколько смертей, ошибок… И дело не только в количестве, я полагаю. Это не тотальный абсурд, как ты считаешь.
– Абсурд – это то, что не выглядит абсурдом, – сказал Оливейра загадочно. – Абсурд в том, что ты выходишь утром за дверь и находишь у порога бутылку молока – и ты совершенно спокоен, потому что вчера было то же самое и то же самое будет завтра. Абсурд – в этом застое, в этом «да будет так», в подозрительной нехватке исключений из правил. Не знаю, но, может быть, следовало бы попытаться пойти по другому пути.