Пианистка снова, как на шарнирах, повернулась лицом к залу и поклонилась. Судя по всему, она не переставала вести счет публике и теперь могла воочию убедиться, что в зале осталось не более восьми или девяти человек. Сохраняя достоинство, Берт Трепа ушла за левую кулису, и капельдинерша, задвинув занавес, пошла предлагать конфеты усидевшим слушателям.
Конечно, пора было уходить, но в самой обстановке концерта было что-то, притягивающее Оливейру. Все-таки бедняжка Трепа хотела представить свои произведения первым слушателям, это само по себе было достоинством в мире парадного полонеза, лунной сонаты и танца огня. Было что-то трогательное в этом лице, как у куклы с тряпичной головой, в этой бархатной черепахе, в этой необъемной дурище, оказавшейся в протухшем мире чайничков с отбитыми носиками, старух, которые слыхивали еще игру Рислера, в кругу любителей искусства и поэзии, которые собирались в залах с истлевшими обоями и месячным оборотом в сорок тысяч франков, куда к концу месяца умоляют друзей и близких прийти хоть разочек во имя на-сто-яще-го искусства в подлинном стиле Академии Раймонда Дункана; и нетрудно было вообразить лица Алике Аликса и Роз Боб, и как они подсчитывали, во что обойдется аренда зала для концерта, программку которого на добровольных началах отпечатал кто-нибудь из учеников, и как составляли не оправдавший надежд список приглашенных, и какое отчаяние было там, за кулисами, когда обнаружилось, что зал – пуст, а выходить надо было все равно, ей, лауреату золотой медали, выходить надо было все равно. Ни дать ни взять – глава из Селина, и Оливейра почувствовал, что не способен больше думать ни о чем, кроме как о всеобъемлющем ощущении краха и бесполезности этой едва тлеющей артистической деятельности, рассчитанной на тех немногих, кто точно так же потерпел крах и никому не нужен. «И конечно, именно я ткнулся носом в этот пропылившийся веер, – злился Оливейра. – Сперва старик под машиной, а теперь эта Трепа. А уж о собачьей погодке на дворе и о том, что со мной творится, говорить нечего. Особенно о том, что со мной творится».
В зале оставалось всего четыре человека, и он решил, что, пожалуй, следует пересесть в первый ряд, чтобы исполнительнице было не так одиноко. Подобное проявление солидарности показалось ему смешным, но он все равно пересел вперед и в ожидании начала закурил. Одна из оставшихся дам почему-то решила уйти в тот самый момент, когда на сцену вновь вышла Берт Трепа и, прежде чем тяжело расколоться в поклоне перед почти пустым партером, пронзила взглядом злосчастную даму. Оливейра решил, что уходившая вполне заслужила хорошего пинка под зад. Он вдруг понял, что все его реакции основываются на совершенно четкой симпатии к Берт Трепа, несмотря даже на «Павану» сочинения Роз Боб. «Давно со мной такого не бывало, – подумал он. – Неужели с годами начинаю мягчать?» Столько метафизических рек лицезреть – и неожиданно с изумлением обнаружить, что хочется навестить больного старика или подбодрить аплодисментами затянутую в корсет безумицу. Странно. Наверное, это от холода, оттого, что ноги промокли.
Синтез Делиба и Сен-Санса длился уже три минуты, когда парочка, составляющая главную мощь остававшейся публики, поднялась и, не таясь, вышла. И снова Оливейре показалось, что он поймал метнувшийся в зал взгляд Берт Трепа; совсем согнувшись над роялем, она играла все с большим и большим напряжением, будто ей стягивало руки, и, пользуясь любой паузой, косила на партер, где Оливейра и еще один кроткий господин слушали, всем своим видом выказывая собранность и внимание. Вещий синкретизм не замедлил раскрыть свою тайну даже такому невежде, как Оливейра; за четырьмя тактами из «Le Rouet d’Omphale» [[91 - «Прялки Омфалы» (фр.).]] последовали четыре такта из «Les Filles de Cadix» [[92 - «Девушки из Кадиса» (фр.).]], затем левая рука провела лейтмотив «Mon coeur s’ouvre ? ta voix» [[93 - Раскрылось сердце тебе навстречу (фр.).]], правая судорожно отбила тему колокольчиков из «Лакме», и потом обе вместе прошлись по «Danse Macabre» [[94 - «Пляске смерти» (фр.).]] и «Коппелии», остальные же темы, если верить программке, взятые из «Hymne ? Victor Hugo» [[95 - «Гимн Виктору Гюго» (фр.).]], «Jean de Nivelle» [[96 - «Жана де Нивеля» (фр.).]] и «Sur les bords du Nil» [[97 - «На берегах Нила» (фр).]], живописно переплетались с другими, более известными, о чем этот синкретический винегрет вещал как нельзя более доходчиво, и потому, когда кроткий господин начал потихоньку посмеиваться, прикрывая, как положено воспитанному человеку, рот перчаткой, Оливейре пришлось согласиться, что он имел на это полное право – нельзя было требовать, чтобы он замолчал, и, должно быть, Берт Трепа подозревала то же самое, ибо все чаще и чаще брала фальшивые ноты и так, будто у нее сводило руки, то и дело встряхивала ими и заводила кверху локти, точно курица, садящаяся на яйца. «Mon coeur s’ouvre ? ta voix», снова «O? va la jeune hindoue?» [[98 - Куда идет индуска молодая? (фр.).]], затем два синкретических аккорда, куцее арпеджио, «Les Filles de Cadix», тра-ля-ля-ля, как всхлипывание, несколько интервалов в духе (ну и сюрприз!) Пьера Булеза, и кроткий господин, застонав, выбежал из зала, прижимая ко рту перчатки, как раз в тот самый момент, когда Берт Трепа опускала руки, уставившись в клавиатуру, и потянулась длинная секунда, секунда без конца и края, отчаянно пустая для обоих – для Оливейры и для Берт Трепа, оставшихся в пустом зале один на один.
– Браво, – сказал Оливейра, понимая, что аплодисменты были бы неуместны. – Браво, мадам.
Не поднимаясь, Берт Трепа развернулась на табурете и уперлась локтем в ля первой октавы. Они посмотрели друг на друга. Оливейра встал и подошел к сцене.
– Очень интересно, – сказал он. – Поверьте, мадам, я слушал вашу игру с подлинным интересом.
Ну и сукин сын.
Берт Трепа смотрела в пустой зал. Одно веко у нее подергивалось. Казалось, она что-то хотела спросить, чего-то ждала. Оливейра почувствовал, что должен говорить.
– Вам, как никому, должно быть хорошо известно, что снобизм мешает публике понять настоящего артиста. Я знаю, что, по сути, вы играли для самой себя.
– Для самой себя, – повторила Берт Трепа голосом попугая, удивительно похожим на тот, что был у господина, открывавшего концерт.
– А для кого же еще? – продолжал Оливейра, взбираясь на сцену так ловко, словно проделывал это во сне. – Подлинный художник разговаривает только со звездами, как сказал Ницше.
– Простите, вы кто? – вдруг заметила его Берт Трепа.
– О, видите ли, мне интересно, как проявляется… – Он без конца мог низать и низать слова – дело обычное. Надо было просто побыть с ней еще немного. Он не мог объяснить почему, но чувствовал: надо.
Берт Трепа слушала, все еще витая где-то. Потом с трудом выпрямилась, оглядела зал, софиты.
– Да, – сказала она. – Уже поздно, пора домой. – Она сказала это себе, и сказала так, будто речь шла о наказании или о чем-то в этом роде.
– Вы позволите мне удовольствие побыть с вами еще минутку? – сказал Оливейра, поклонившись. – Разумеется, если никто не ждет вас в гардеробе или у выхода.
– Наверняка никто. Валентин ушел сразу после вступительного слова. Вам понравилось вступительное слово?
– Интересное, – сказал Оливейра, все более уверяясь в том, что он спит наяву и что ему хочется спать и дальше.
– Валентин умеет и лучше, – сказала Берт Трепа. – И, по-моему, мерзко с его стороны… да, мерзко… уйти и бросить меня, как ненужную тряпку.
– Он с таким восхищением говорил о вас и о вашем творчестве.
– За пятьсот франков он будет с восхищением говорить даже о тухлой рыбе. Пятьсот франков! – повторила Берт Трепа, уходя в свои думы.
«Я выгляжу дураком», – подумал Оливейра. Попрощайся он сейчас и спустись в партер, пианистка, наверное, и не вспомнит о его предложении. Но она уже опять смотрела на него, и Оливейра увидел, что Берт Трепа плачет.
– Валентин – мерзавец. Да все они… больше двухсот человек было, вы сами видели, больше двухсот. Для первого исполнения это необычайно много, не так ли? И все билеты были платные, не думайте, мы не рассылали бесплатных. Больше двухсот человек, а остались вы один, Валентин ушел, я…
– Бывает, что пустой зал означает подлинный триумф, – проговорил Оливейра, как это ни дико.
– Почему они все-таки ушли? Вы не заметили, они смеялись? Более двухсот человек, говорю вам, и были среди них знаменитости, я уверена, что видела в зале мадам де Рош, доктора Лакура, Монтелье, скрипача, профессора, получившего недавно Гран-при… Я думаю, что «Павана» им не очень понравилась, потому-то и ушли, как вы считаете? Ведь они ушли еще до моего «Синтеза», это точно, я сама видела.
– Разумеется, – сказал Оливейра. – Надо заметить, что «Павана»…
– Никакая это не павана, – сказала Берт Трепа. – А просто, дерьмо. А все Валентин виноват, меня предупреждали, что Валентин спит с Алике Аликсом. А почему, скажите, молодой человек, я должна расплачиваться за педераста? Это я-то, лауреат золотой медали, я покажу вам, что писали обо мне критики в газетах, настоящий триумф, в Гренобле, в Пу…
Слезы текли по шее, теряясь в мятых кружевах и пепельных складках кожи. Она взяла Оливейру под руку, ее трясло. Того и гляди, начнется истерика.
– Может, возьмем ваше пальто и выйдем на улицу? – поспешил предложить Оливейра. – На воздухе вам станет лучше, мы бы зашли куда-нибудь выпить по глоточку, для меня это было бы подлинной…
– Выпить по глоточку, – повторила Берт Трепа. – Лауреат золотой медали.
– Как вам будет угодно, – неосторожно сказал Оливейра. И сделал движение, чтобы освободиться, но пианистка сжала его руку и придвинулась еще ближе. Оливейра почувствовал дух трудового концертного пота, перемешанный с запахом нафталина и ладана, а еще – мочи и дешевого лосьона. «Сперва Рокамадур, а теперь – Берт Трепа, нарочно не придумаешь». «Золотая медаль», – повторяла пианистка, глотая слезы. Тут она всхлипнула так бурно, словно взяла в воздухе мощный аккорд. «Ну вот, так всегда…» – наконец понял Оливейра, тщетно пытаясь уйти от личных ощущений и нырнуть в какую-нибудь, разумеется метафизическую, реку. Не сопротивляясь, Берт Трепа позволила увести себя к софитам, где поджидала капельдинерша, держа в руках фонарик и шляпу с перьями.
– Мадам плохо себя чувствует?
– Это от волнения, – сказал Оливейра. – Ей уже лучше. Где ее пальто?
Меж каких-то досок и колченогих столиков, подле арфы, у вешалки стоял стул, и на нем лежал зеленый плащ. Оливейра помог Берт Трепа одеться, она больше не плакала, только совсем свесила голову на грудь. Через низенькую дверцу они вышли в темный коридор, а из него – на ночной бульвар. Моросил дождь.
– Такси, пожалуй, не достанешь, – сказал Оливейра, у которого было франков триста, не больше. – Вы далеко живете?
– Нет, рядом с Пантеоном, и я бы предпочла пройтись пешком.
– Да, так, наверное, лучше.
Берт Трепа двигалась медленно, и голова у нее при каждом шаге моталась из стороны в сторону. В плаще с капюшоном она похожа была не то на партизана, не то на короля Убю. Оливейра поднял воротник и с головой утонул в куртке. Было свежо, Оливейра почувствовал, что хочет есть.
– Вы так любезны, – сказала артистка. – Не следовало вам беспокоиться. Что вы скажете о моем «Синтезе»?
– Мадам, я – любитель, не более. Для меня музыка, как бы выразиться…
– Не понравился, – сказала Берт Трепа.
– С первого раза трудно…
– Мы с Валентином работали над ним несколько месяцев. Круглые сутки все искали, как соединить этих двух гениев.
– Но вы же не станете возражать, что Делиб…
– Гений, – повторила Берт Трепа. – Так однажды при мне назвал его сам Эрик Сати. И сколько бы доктор Лакур ни говорил, что Сати просто хотел мне… в общем, ради красного словца. Вы-то знаете, какой он был, этот старик… Но я умею понимать, что хотят сказать мужчины, молодой человек, и я знаю, что Сати был убежден в этом, убежден. Вы из какой страны, юноша?
– Из Аргентины, мадам, и, кстати сказать, я уже далеко не юноша.
– Ах, из Аргентины. Пампа… А как вам кажется, там могли бы заинтересоваться моими произведениями?
– Я в этом уверен, мадам.
– А вы не могли бы похлопотать, чтобы ваш посол принял меня? Если уж Тибо ездил в Аргентину и в Монтевидео, то почему бы не поехать мне, исполняющей собственные произведения? Вы, конечно, обратили внимание, это – главное: я исполняю музыку своего сочинения. И почти всегда – первое исполнение.