Чужаки покинули зал, осталось человек пять-шесть местных. В помещении воцарилась тишина. Тогда буфетчик Курц, натиравший бокалы за стойкой и пристально следивший за происходящим, во весь голос завел беспредметный разговор с маляром.
– Им там в Берлине ни дня покою не дают, – услышал Долль: над городком как раз прогудели вражеские эскадрильи…
Тут он поднялся и встал перед своим «врагом». Обеими руками опершись на столешницу и приблизив свое лицо к ненавистному, желтому, желчному лицу ветеринара, он шепотом осведомился:
– Не хотите ли сию секунду, на этом самом месте публично опровергнуть вашу клевету?
Буфетчик сказал просительно и в то же время сердито:
– Бросьте вы это, доктор Долль! Еще мне тут драк не хватало! Выйдите за дверь, раз уж…
Не обращая на него внимания, Долль тихо продолжал: – Или вы предпочитаете, чтобы я у всех на глазах ударил вас по лицу? Наказал вас, как малолетнего врунишку?
Грузный старик сидел на диване не шелохнувшись. Желтизна его физиономии под грозным взглядом Долля постепенно превращалась в бледную серость, но рыбьи глаза смотрели не мигая, без определенного выражения. Когда Долль замолк, показалось, что ветеринар вот-вот что-то скажет: губы шевельнулись, высунулся кончик языка, словно он хотел облизнуться, – но ни звука не слетело с его уст.
– Идите, идите, доктор Долль! – с нажимом произнес буфетчик. – Вы же видите, господин доктор Вильгельм очень сожалеет…
Тут вдруг ветеринар из какого-то непостижимого упрямства затряс головой, подобно китайскому болванчику.
– Тссс! Тссс! – зашикал хозяин, словно кур унимал. – Не надо, Виллем!
Долль постоял секунду, глядя, как этот карикатурный болванчик качает головой, потом поднял руку и влепил клеветнику оплеуху.
Среди зрителей прокатилось грудное «Ах!».
– Да что ж вы тут!.. – гаркнул хозяин, впрочем, не без облегчения: он явно был рад, что удар не сильный и сдачи ветеринар давать не собирается.
Мгновение Долль смотрел обидчику в лицо с угрозой и в то же время с облегчением. Чувства, раздиравшие и щемившие его грудь, улеглись, он враз избавился от ненависти и гнева. Но тут произошло нечто ужасное и совершенно непредвиденное: на ничего не выражавших глазах старика выступили две больших прозрачных слезы. Секунду они дрожали на краю век, а потом медленно покатились по щекам. А в глазах снова копились слезы, и вот они уже ручьями лились по кожистому лицу престарелого Щелкунчика, блестевшему от влаги. Кадык у него заходил ходуном:
– Ох!.. Ох!.. Ох!.. – всхлипывал ветеринар. – Боже мой, он меня ударил! Ударил по лицу! Что мне теперь делать? Ох!.. Ох!.. Ох!.. Как теперь смотреть людям в лицо? Мне придется умереть! Ох!.. Ох!.. Ох!..
Когда Долль нанес удар, симпатии публики, без сомнения, были на его стороне, что и подтвердило дружное «Ах!», вырвавшееся у зрителей. Но слезы старого врача враз все переменили. Долль не сомневался, что это крокодиловы слезы, с помощью которых хитрый старик рассчитывает отвлечь всех от собственного позора и перетянуть общественность на свою сторону.
– Ох!.. Ох!.. Ох!.. – плакал доктор Вильгельм. – Он меня ударил – а ведь у меня сегодня день рождения, мне исполняется шестьдесят три, да-да! Я же ничего ему не сделал. Я всегда заступался за него, когда люди говорили о нем дурно. А сколько раз он угощал меня вином – я был ему так благодарен!..
На последней фразе гнев и ненависть вновь захлестнули Долля. Перед его глазами живо встала сцена в ресторане, когда он изгнал ветеринара из-за стола за его бесцеремонное самоуправство с бутылкой. Что-то никакая «благодарность» не помешала старому лицемеру оклеветать Долля, стоило хоть раз отказать ему в угощении.
– Хватит! – рявкнул Долль. – Вы старый сплетник и трепло – за это я вас и ударил. И если вы будете дальше лгать, я ударю вас еще раз, несмотря на ваши притворные слезы! – и он угрожающе занес руку.
Однако Долль не учел, что зрители настроены против него. За много лет они хорошо изучили своего Виллема-порося, знали его как облупленного и считали ничтожеством. Но эти слезы и стенания отбили у них способность здраво мыслить и оценивать происходящее. Плачущий старик – зрелище душераздирающее, и они, с буфетчиком во главе, напустились на Долля:
– Вот уж действительно, хватит! Вы не посмеете снова ударить пожилого человека! Уходите подобру-поздорову, и бутылку свою заберите!
В одно мгновение Долля оттеснили от его врага, кто-то сунул ему в руки шляпу, буфетчик запихнул в его портфель наспех закупоренную бутылку вина – и Долль вмиг очутился на привокзальной площади. Буфетчик печально посмотрел на него глазами, которые испещряли красные прожилки, и сказал:
– Не следовало вам это делать, доктор Долль, весь город теперь ополчится против вас! Воспитанные люди так не поступают – кулаками размахивать, еще чего! Ну, авось еще все наладится…
Но, увы, ничего не наладилось. Буфетчик был прав: Долль растерял остатки симпатии, которую к нему еще испытывали местные жители, и навсегда сделался изгоем.
А доктор Вильгельм действовал с дьявольской хитростью, следуя подсказкам своего желчного умишка. После ухода Долля он продолжал плакать и, всхлипывая, уверял, что не переживет такого позора. Он покончит с собой, сегодня же, в день своего рождения…
Ему налили вина, чтобы он успокоился, – много вина, – а потом проводили до дома. Однако весть о нанесенном ему оскорблении молниеносно разнеслась по городу и пробудила сочувствие к ветеринару даже в тех сердцах, где его сроду не водилось. Не зря старый проныра все время поминал свой день рождения: еще не один день после происшествия он получал подарки – продукты, вино, шнапс – от людей, которые, если бы не сцена на вокзале, никогда бы и не вспомнили про день рождения какого-то пьянчужки.
А война продолжалась – год, другой. У людей появились более насущные заботы, чем Долль и его порочный образ жизни.
Доллю тоже было не до того: распался его брак. Он с головой погрузился в свои проблемы, и тем обиднее ему было, что при встрече с ветеринаром ненависть, которую, как ему казалось, он уже изжил, вспыхивала с прежней силой, ничуть не притупленная временем, – все тот же застарелый стыд…
Потом, после долгого отсутствия, вновь появилась в городе та самая молодая женщина. Теперь она носила черное. Долль узнал, что какое-то время назад она овдовела. Но когда при этом известии люди с любопытством вглядывались в его лицо, они читали на нем лишь безразличие. И Доллю правда было все равно. Если два года назад он и испытывал к этой женщине иные, более пылкие чувства, то сейчас все было давно и прочно забыто…
Но жизнь в маленьком городке течет по своим собственным законам. В большом городе люди пересекаются только раз, чтобы больше никогда не встретиться. А здесь был изгой Долль, человек, который хоть и имел деньги, но своей высокомерной манерой держаться возбуждал лишь неприязнь. И была молодая женщина, вдова, от роду лет двадцати трех, не больше, хотя уже имела пятилетнего ребенка, – и она, несмотря на траур, ходила с накрашенными ногтями и бордовой помадой на губах. Жители городка имели твердое суждение на ее счет, равно как и на счет его (Долля)!
Они оказались вдвоем против всех, выброшенные на обочину жизни: оболганные, оклеветанные, подозреваемые во всех смертных грехах. Неудивительно, что в конце концов судьба свела их вместе.
– Добрый день! – помявшись, поздоровался Долль. – Сколько лет, сколько зим…
– Да уж, – отозвалась она. – Сколько всего изменилось с тех пор!
– И не говорите! – Он вспомнил о ее вдовстве и оглядел молодую женщину. В траурной одежде она показалась ему еще красивее. – Вы потеряли мужа…
– Да, – подтвердила она. – Мне пришлось нелегко. Муж болел больше года, и я ухаживала за ним совершенно одна. Во время воздушных тревог приходилось спускать больного в подвал, квартира наполовину выгорела…
– Ох и намучились вы! – посочувствовал он и сердито засмеялся: с таким жгучим любопытством зыркнула на них проходившая мимо «капитан-лейтенантша». – А в нашем болоте ничего не изменилось: нынче вечером только и разговоров будет, что о нас с вами.
– Не сомневаюсь! – воскликнула она. – Проводите меня немножко? Раз уж они все равно судачат, пусть хоть судачат по делу! Хотите сегодня у меня пообедать? Мне из деревни как раз прислали курицу, – она улыбнулась, – не по талонам…
– Хорошо! – согласился он. – С радостью. Отчитываться мне больше не перед кем…
– Я знаю, – обронила она.
Так все началось – и так дальше и пошло. Их свело упрямство, чувство протеста, одиночество, в конце концов. Хоть один человек, с которым можно поговорить по душам, который не предаст. Позже пришли и другие чувства: искренняя симпатия, даже любовь. Весь городишко самозабвенно перемывал им кости, но они не обращали на это внимания. Они стали жить вместе в доме молодой женщины – ух, как возмущались местные жители таким бесстыдством! И пусть ветеринар всюду твердил: вот видите, каждое мое слово тогда, пару лет назад, было чистейшей правдой. Доллю было совершенно все равно, что его враг торжествовал.
Но когда они поженились, и не в этом тухлом болоте, а в большом городе, в Берлине, когда они сидели рядышком на кухне почти полностью выгоревшей квартиры и писали на конвертах адреса, чтобы разослать извещения о браке, – тут она снова подняла голову, эта застарелая ненависть; они не забыли своих врагов. Каждый получил извещение, и в первую очередь – Виллем-порось и лицемерные хозяева гостиницы! Какого эффекта новоиспеченные супруги ожидали от этих извещений, они и сами себе как следует объяснить не могли. Они чувствовали себя победителями: поженившись всем сплетникам назло, они нанесли сокрушительный удар по ханжеству!
В городке они теперь бывали лишь наездами. И подолгу не вспоминали об этом провинциальном болоте в хаосе большого города, в котором сгущался мрак, рассеиваемый лишь зловеще трепещущим пламенем пожаров, выжигавших целые улицы. Прячась от бомб в затхлых подвалах, они слушали приближающийся рев самолетов и взрывы, от которых вздрагивало все внутри… Вот и в очередной раз они сидели обнявшись, и молодая женщина уже сказала успокаивающе: «Слава богу, улетели!» И вдруг – оглушительный треск и грохот, свет желто вспыхнул и потух… На языке – привкус известки, словно они отведали собственной смерти.
А когда они выбрались из Берлина по руинам вокзалов и ошметкам рельсов, когда поезд увез их глубоко в леса, где не было ни следа разрушений, когда они вечером, перед последним отрезком пути, зашли в вокзальный буфет пропустить по стаканчику, – там все оказалось по-прежнему. Разве что буфетчик стал еще прижимистее, а его обхождение с посетителями – еще наглее; но на диване, на своем привычном месте, все так же сидел кожистый ветеринар.
Едва Долль увидел этого человека, старая ненависть вспыхнула с новой силой. Она захлестнула его, как стихия, и лишь вдогонку всплыли воспоминания о том, какое зло причинил им этот человек – впрочем, в запоздалых обоснованиях не было никакой нужды. Долль сам не понимал этой ненависти: сколько тягот им пришлось вынести в последнее время, а после той роковой бомбежки он и вовсе чувствовал себя так, будто заново родился. Он не понимал этой низменной ненависти, и все же с ней приходилось считаться. Он сам пустил ее в свою душу, сам дал ей там угнездиться – теперь придется ее терпеть, быть может, до конца жизни.
Да, до конца жизни – но не своей, а своего недруга! Потому что теперь, когда Долль с молодой женой шагал на работу мимо запертого, угрюмого дома старого ветеринара, когда вечером, в одиночестве возвращаясь домой, проходил под выцветшей табличкой, испещренной вмятинами и изъеденной зелеными пятнами, – он избегал смотреть на дом вовсе не потому, что продолжал ненавидеть покойного. Нет, с его уходом ушла и ненависть, а на ее месте осталась будто бы какая-то пустота, смутное воспоминание о чувстве, которого надлежало стыдиться. В это время великого перелома чувства вообще не жили долго: ненависть прошла, остались пустота, тоска, безразличие, все люди вокруг казались чужими. Никто никогда раньше не ведал такого одиночества. Ни один человек. Лишь молодая женщина была рядом. Но и ей он дал понять:
– Ну ладно, ладно. Давай о нем больше не будем. Он ушел навсегда.
Нет, когда Долль отводил взгляд от этого мертвого дома, на то была другая причина. Он снова и снова думал об одном и том же: я же видел, как он сидел в вокзальном буфете, слезы ручьями лились по щекам, и он выл, что ему придется наложить на себя руки, чтобы смыть позор. Но никаких рук он никуда не наложил – да и чего ждать от тряпки! – а позор без зазрения совести обернул к собственной выгоде! Всегда, всю свою жизнь, этот доктор Вильгельм был трусом: он боялся, что его ударит копытом конь, или проденет рогами корова, или укусит собака, он только и мог, что прививать мирных хрюшек, старых и малых, – Виллем-порось! Он по праву носил это язвительное прозвище и не возражал, если те, кто угощал его вином, так к нему и обращались, – он никогда не обладал ни достоинством, ни мужеством…
И тем не менее, размышлял Долль, у этого самого доктора Вильгельма все же хватило мужества сделать то, на что у меня мужества не хватает – хотя от моего достоинства, самоуважения, стыда, веры и надежды скоро не останется камня на камне. Я не могу решиться на последний шаг, хотя всегда считал себя смелым человеком. А вот он, трус, смог. У него, у труса, которому я дал по морде, мужества хватило, – а у меня нет.
Вот с какими мыслями проходил Долль мимо этого дома, вечно терзаемый тягостной рефлексией, которой любой ценой хотел избежать – и избежать не мог, как бы ни отводил глаза. Он пытался представить себе комнату, в которой ветеринар провел последний час жизни, в которой сделал «это». Долль знал, что под конец у старого пьяницы только и осталось, что кровать, стол да стул – все прочее он пропил. Пытался представить себе, как старик сидит на этом единственном стуле, пистолет лежит перед ним на столе – может, и в эту минуту бежали по его лицу слезы, может, он опять стенал: «Ох!.. Ох!.. Ох!..»