Оценить:
 Рейтинг: 0

Волей-неволей (Отрывки из записок Тяпушкина)

Год написания книги
1884
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
6 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Гораздо труднее будет для меня успокоить читателя собственно относительно меня самого, моего гнусного и подлого поступка. Что ж, в самом деле, я-то, Тяпушкин, за фигура такая? Человек я или зверь? А сердце мое: точно ли оно самоотверженное или, напротив, каменное, железное, бесчувственное? «Всечеловеческое» оно или «всеволчье»? Эти вопросы давно терзали и мучили меня, не только по отношению к себе лично, а и вообще относительно русского человека. Ренан, в надгробной речи Тургеневу[12 - Ренан в надгробной речи… – Имеется в виду речь французского историка и филолога Ж.-Э. Ренана, произнесенная при прощании с прахом Тургенева в Париже («Иностранная критика о Тургеневе», 2-е изд., СПБ., 1908).], характеризовал его сердце как всечеловеческое, лишенное «узости эгоизма». И я об этом думал не раз, но меня всегда смущал факт. «Положим, – думал я, – я человек «всечеловеческий»… ну, а как же это я своего собственного-то ребенка?..» Дело оказывалось, да и сейчас оказывается, как видите, весьма сложным; волей-неволей я должен вдаться в некоторые подробности моей, тяпушкинской, биографии.

2

Прежде всего необходимо ответить на вопрос, который, вероятно, предложит мне читатель, прочитав последние строки предыдущей главы: «на каком основании я, Тяпушкин, человек неопределенного положения, даю себе право соваться с разговорами о свойствах моего, тяпушкинского сердца в то время, когда речь идет о свойствах сердца такого человека, как Тургенев, и имею еще дерзость прицеплять это разночинное сердце даже к общерусскому сердцу, к сердцу общеславянскому, о котором говорил Ренан?» На этот вопрос я отвечу, во-первых, то, что именно только полное, как мне кажется, родство моего, тяпушкинского сердца с сердцем всероссийским (не скажу всеславянским – не знаю), а в том числе и тургеневским, и дало мне право, даже как бы обязало разговаривать о подноготной собственного моего сердца; и, во-вторых, то, что родство это полное и неразрывное – доказывается весьма просто тем, что все мы, от последнего сторожа до Тургенева и далее, живем и воспитываемся решительно одними и теми же условиями русской жизни. Все мы видим одну и ту же природу и если не одинаково воспринимаем, то воспринимаем одинаковые впечатления и природы, и людей, и семейных, и общественных отношений; кроме того, находясь в пределах России, все мы не можем миновать (за исключением небольшой группы высшей аристократии) обязательного для всех нас государственного воспитания и образования; тенденция сельского одноклассного училища и тенденция университета – одна и та же и т. д. Стало быть, разница может быть только в возможностях ослабить влияния воспитывающих впечатлений, или, напротив, в необходимости принимать их не иначе, как в самом голом, подлинном виде; степени восприятия их могут изменяться сообразно положению человека, но с сущностью впечатлений не может не быть знакома даже муха на всем пространстве России, не только человек. Сущность для всех одинакова.

В этом отношении, перебирая в своей памяти все те влияния, которые сделали мое, тяпушкинское сердце вопросительным знаком, я нахожу, что во всех этих влияниях не было ничего такого, чего бы не испытал и не пережил всякий россиянин; только мне, Тяпушкину, пришлось пережить эти влияния и принять их на свою шкуру и душу без послабления, без снисхождения, без каких бы то ни было мягких подстилок, искусственных средств, вроде возможности воспитать и вырастить себя вдали от жесткой действительности, в тиши уютного, теплого, обеспеченного дома, под руководством выписанных из-за границы учителей. Но и такой русский человек, который мог бы вырастить себя вне необходимости знать и принимать в расчет «подлинные» условия русской жизни, невольно должен знакомиться с этими подлинными условиями жизни, раз только он выйдет из своего обеспеченного уюта на улицу; воспитав себя, положим, на произведениях европейских мыслителей и проникнувшись уважением к собственному человеческому достоинству, привыкнув уважать в себе «человека», ценить свое «я», человек этот, однакож, никоим образом не может считать себя обеспеченным от подлиннейшего знакомства с постановкой вопроса о человеческом достоинстве у нас, на Руси, на улице, так как первый же визит в гражданскую палату, для заключения купчей крепости, первый же визит в почтамт, для отправки письма, легко и даже неминуемо натолкнет его на «нашу» постановку вопроса, докажет, что если он не даст двугривенного «Михалычу», который снимает шубу, так и человеческое достоинство будет попрано; Михалыч не укажет «настоящего человечка», и купчую не заключат, когда следует; а даст – так тотчас же и во всех отношениях окажутся изобильнейшие права. Заплатив таким образом за право проявления своего человеческого достоинства двадцать копеек серебром, человек, мнивший себя устраненным от этой грязи, должен знать, что не Дидероты и Вольтеры могут за него предстательствовать в обществе ему подобных, а лишь двадцать копеек серебром… А это большая разница!

Так вот эту-то «подлинность» условий, «подлинность» русской жизни я, Тяпушкин, принял даже без возможности внести двадцатикопеечное вознаграждение в видах снисхождения. Много бы можно было говорить об этой снисходительности ко мне жизни, но я не буду путаться в мелочах и запутывать мелочами главное, а прямо обращусь к главному, и главное это, по моему мнению, состоит именно в том, чтобы показать, насколько знакомые всякому русскому условия подлинной русской жизни, во всей своей совокупности, способствовали во мне, русском ребенке, потом юноше, потом взрослом человеке, развитию того самого человеческого достоинства, о котором только что говорено, и насколько сознание этого «достоинства» могло разработать, развить, культивировать мое, лично мне принадлежащее «эгоистическое» сердце.

Отец мой, сельский священник, овдовел очень рано и, оставшись один с ребенком на руках (этот ребенок был я) отказался от службы в сельской церкви, перебрался в город и здесь получил тяжелое, почти подвижническое назначение: его определили священником при острожной церкви. Благодаря этому назначению я, постоянно находившийся при отце, с десяти – одиннадцати лет совершенно ясно мог видеть, что жизнь – это неволя, это безличное подчинение чему-то неведомому я непременно грубому, жестокому, и привыкал даже не сомневаться, если не в справедливости, то по крайней мере в неотвратимой неизбежности этого вывода. Чего стоил один вид из окон нашего пустынного, бессемейного трехоконного домика, назначенного от администрации под квартиру острожного священника, вид, на который я смотрел ежедневно целые годы… Домишко, как и острог, стояли за городом, близ кладбища, за городской заставой. Прямо перед одним из крайних окон нашего домика, окон, едва поднимавшихся от земли, – от той же земли поднималась кирпичная белая, рябая, нештукатуренная стена острога; она перерезывала наше окно снизу вверх, застила свет и уходила высоко вверх, налегая на весь наш домишко темным, никогда и никуда не скрывавшимся слоем черной и вечной тени. Даже из другого, не загражденного стеною окошка, виден был такой же рябой и такой же страшный своею плоскою невыразительностью фасад острога, страшный, как страшно рябое лицо человека, на котором оспа изгладила выражение. На этом рябом и страшном лице острога, большом и широком, глядели всего только три черных, как уголь, и маленьких оконца с железными решетками, а под ними черные, ржавые, скрипучие и лязгающие цепями острожные ворота, солдаты на часах, гауптвахта, на которой по временам трещит барабан, заставляя всех вздрагивать и пугаться, или кричит не своим голосом офицер. В то время иначе и не разговаривали с подчиненными, как не своим голосом. В дополнение к этому «виду» необходимо прибавить, что из тех же двух не загороженных стеною острога окошек виднелось прямо кладбище, вал, а за валом масса крестов, каменных памятников с плачущими фигурами, а направо от кладбища длинный желтый забор, которым был огорожен дремучий, темный сад сумасшедшего дома. С кладбища доносились плач и стоны; в «сумасшедшем саду», как выражались наши соседи, бродили какие-то тени людей; изредка их колпаки, надвинутые на бессмысленные лица, высовывались из-за желтого забора; нередко в глубине этого сада слышались бешеные крики, вопль и шум свалки, после которой между соседями шел такой разговор: «Кто-то, вишь, хотел убежать, вырвался… ударил ножом… погнались, догнали, повалили, избили, связали, поволокли»… Очень часто к этому рассказу прибавлялись и другие сведения, которые, однако, всегда были неприятны: «поволокли и – четыре ребра переломили… Поволокли – и голову проломили… скончался!» А в остроге? И в остроге часто бывало, что кто-то кого-то «пхнул ножом», и отца моего звали по этому случаю со святыми дарами. Но большею частью было мертвенно тихо: входили туда и выходили оттуда целые толпы арестантов, скованных по рукам и ногам, входили и уходили, молча гремя цепями, молча работали, молча молились в церкви, так что фигура безмолвного скованного человека, не будучи для меня понятной, стала, однако, обыкновенной, и вместе с этим обыкновенными, нормальными сделались и тоска, и безнадежность, и бессилие борьбы, которые неразлучно сопутствовали этой серой, с желтым лицом, в железо закованной фигуре. Иногда только тоска, уже обязательная для моего сердца, переходила в страх, холодный и ужасающий.

Спишь, бывало, и слышишь – стучит кто-то в окно: откроешь глаза, темная осенняя ночь, темная, как тюрьма. – Кто там? – немедленно спрашивает отец, вскакивая с своего дивана, который стоял в той же комнате, где спал и я.

– Ваше благословение, к «скрозь строю» пора!.. Приготовляются! – говорит с улицы сторож.

– Ах-ах-ах! да-да-да!.. Сейчас, сейчас! – отвечает отец, встревоженный, взволнованный, растерзанный, и начинает метаться по комнате, охая, восклицая: «Боже мой, боже мой!», читая молитвы, трясясь и трепещущими руками завертывая в епитрахиль святые дары, крест… «Боже мой! Боже мой!» Я не помню мгновений, когда бы отец мой не был в постоянной нервной тревоге: его ело собственное одиночество, этот острог, цепи, молитва, моя судьба, его судьба, неуют, бесхозяйственность дома. Его длинная сухая фигура в подряснике, с длинными женскими разметанными волосами, с лицом, как бы искаженным беспрерывной физической болью, до сих пор, припоминаясь, терзает меня; он постоянно вздыхал, тревожно входил и уходил, забывал то, что нужно, искал чего-то, что было уж у него в руках, целовал меня порывисто, плакал, ни слова; не сказав, и в промежутках пил водку, не закусывая и не пьянея. Никогда почти я не засыпал покойно; вздохи отца, восклицания его «боже мой! боже мой!» постоянно мучили меня, и даже заснув, я чувствовал в сердце непрерывную физическую боль. Отец мой почти не спал; всю ночь он ворочался, постоянно вставая, постоянно пил, становился на колени, ложился опять. Всякое появление сторожа из острога всегда заставало его на ногах.

– Поспешайте, ваше благословение!.. – прибавляет сторож с улицы.

– Сейчас, сейчас… сию минуту! Боже мой, боже мой!

И так же, как всегда, спеша, путаясь, роняя то, что брал в руки, надевая то, что не нужно, болезненно истерически тревожась и замирая сердцем, кое-как извлекает он из кухни старуху-кухарку, которая остается со мной и ложится на полу около моей кровати, а отец уходит… Я слышу, как он шлепает под окнами по грязи, как он вздыхает, слышу его: «боже мой!.. боже мой!» и лежу в ледяном ужасе… Тьма и тишина. Кухарка спит, но я не могу сомкнуть глаз – они широко раскрыты, а чуткость слуха достигла невероятных размеров. После нескольких минут мертвой тишины, по удалении отца, я слышу какой-то окрик – это опять «невероятным» голосом что-то командует офицер, и голос этот теперь спросонка и холода звучит особенно ужасно. Еще звук: это звякнули ружья… еще – заскрипели ржавые ворота… «Выводят!» – с ужасом думаю я… Если потребовали отца, стало быть, будет что-то ужасное… Еще звуки и шум, много голосов, много команды. Но вот на мгновение все затихло, и тотчас же в полу нашего домишки я замечаю что-то необыкновенное: какая-то неведомая сила, дух, начинает, как мне кажется, снизу, из-под полу стучать кулаком в половицы; стучит осторожно, мерно, но твердо… Я совсем замираю, задыхаюсь, но скоро начинаю соображать, в чем дело: нет, это не дух – это тронулся в путь отряд солдат, их человек пятьсот, они идут, в ногу, раз-два, раз-два, и вот эти-то шаги отдаются у нас в домишке, под полом. Удары становятся тише… солдаты уходят, наконец их совсем не слыхать… Настает действительно мертвая, невозмутимая тишина, но слух не мирится с нею, он наполняет ее ужасными звуками: они доносятся издалека, из-за кладбища… я слышу глухой, точно в глубине земли зарытый звук барабана, звук не прерывающийся… а рядом с ним тянется протяжный, непрерывный жалобный крик крошечного ребенка… Нет! это не ребенок кричит… это тот… Это огромный какой-то кричит детским голосом… Боже мой, где мой отец? А барабан стучит под землей долго-долго.

– Боже мой! – наконец слышу я шопот под окном и вижу вбегающего растерзанного, полупомешанного, как лист дрожащего, бледного, с мокрым лицом и мокрыми волосами, отца…

Я рад, что увидал отца, рад, что я жив. Я рад, что сначала появление отца и потом появление первых лучей дня сняло с моего сердца это ужасное впечатление. Рад, что на сердце пусто, что там ничего нет, слава богу! После «таких» минут все тревоги, все муки отца, которые начинаются в том же порядке и продолжаются как всегда, – это уже ничто, это я уже могу переносить; я даже могу уже заснуть, правда, «как избитый».

3

Так вот в таких-то впечатлениях, исторгающих самую мысль о каких-то достоинствах и «правах» личности, пришлось провести мне самые решающие годы, от десяти до шестнадцатилетнего возраста. Конечно, при иных условиях те же самые впечатления могли бы развить во мне начало жгучего негодования, но дело в том, что еще ранее этих, совершенно ясных и до сей минуты вполне отчетливо ощущаемых воспоминаний, в жизни моей были такие тяжкие явления, которые хоть я и помню весьма смутно, как бы в тумане, но общее впечатление которых было таково, что умерщвляло самый зародыш протеста во имя каких бы то ни было человеческих прав.

К таким подготовительным к атрофии сердца впечатлениям детства относятся мои смутные воспоминания о времени, когда отец мой был сельским священником и жил с моею матерью в деревне. Смутно я помню это время, но помню, что оно было нехорошо и тяжко ложилось на душу. Тягостный семейный раздор, глухой, свинцовый, неизбывный, проникал холодной безжизненностью каждую каплю воздуха маленьких, неуютных и неопрятных комнат нашего деревенского жилья. Огромная масса тогдашнего священства вступала в брак непременно вопреки человеческому достоинству[13 - Огромная масса тогдашнего священства вступала в брак непременно вопреки человеческому достоинству… – Представители белого духовенства, чтобы получить церковный приход, часто вынуждены были жениться на дочерях священнослужителей из расчета, а не по любви.], непременно отказываясь от этого достоинства, ставя ни во что быть искренним и свободным в таких отношениях, где необходимо быть свободным. Одно это уже прекращало деятельность сердца у сотен тысяч народа на Руси, переходило из поколений в поколения и благодаря этому выработало поразительные типы буквально бессердечных людей, людей с атрофированным сердцем, людей, о которых в настоящих записках будет сказано особо. Мои отец и мать были жертвами этого принципа. Ни он, ни она не подходили друг к другу, не понимали друг друга, не нравились друг другу и жили в беспрерывной, мрачной тоске иногда нескрываемого отвращения, а иногда горького сознания общего безвыходного, горя и несчастия. Да и самое «звание» было не по душе моему отцу, об артистических способностях которого я скажу ниже. Он был натура нервная, впечатлительная, расположенная к изящному, а тут старая крепостная деревня с забитыми крестьянами, предъявлявшими к отцу иногда чисто языческие требования, и помещик-самодур, «воля» которого царила и над отцом и над крестьянами, и «воля» эта была глупая, грубая, пустомысленно жестокая, несуразная… Мать моя, которую я любил – только не человеческой, а «человечьей» любовью, – мучилась и томилась своим «несчастием», иногда даже прямо бесновалась, громко выкрикивая какие-то обиды, перечисляя женихов, которые за нее сватались, проклиная себя, опять-таки громко и даже «во все горло», за то, что она была дура, отказавши тому, другому и польстившись на теперешнего мужа, от которого не видит ни внимания, ни заботы, ни любви. Маленькую толстую фигурку ее, с нехорошим выражением глаз, я помню главным образом именно в момент безжалостного гнева ее на моего отца, помню почему-то с огромным негодованием перебрасывающую подушки двухспальной кровати. Она стелет постель и при этом почему-то и рвет и мечет… Мне помнится, что гневные, бешеные удары руки моей матери об эти подушки, бешеные встряхивания простыни и одеяла, что они как ножом режут отца, что они не удары о подушки, а удары о его лицо; и отца – непрерывно взволнованного, непрерывно виноватого и непрерывно обязанного падать нравственно все ниже и ниже – я тоже не раз видал в бешеном состоянии, потом в рабском, холопском. Я помню это время, но помню как тяжкий, беспросветный сон. Что тут любить? Что тут было человеческого, «по человечеству» справедливого, красивого, приятного?

А деревня?

Прямо из окон нашего дома, за высокими деревьями сада, виднелся кусок красной, неуклюжей, с четырьмя трубами, крыши барского дома. Дом стоял на косогоре, и нам видна была крыша. А в доме жил «барин», а от барина исходила «воля» жить в деревне так или сяк; про этого-то барина в деревне осталось предание, что, желая прекратить его глупую, даже бесхозяйственную жестокость, крестьяне сожгли не барина, а сами себя – нею свою деревню. «Сожги барина – нас же заставит строить: а как мы себя изведем, так с чего он возьмет?»[14 - «Сожги барина – нас же заставит строить: а как мы себя изведем, так с чего он возьмет?» – Успенский вспоминает эпизод «Из разговоров с приятелями» (см. третий очерк «Интеллигентный человек», 1883).] Однако барин взял и истощил мужиков до последней нитки. Деревня была неуютная, неприветливая, бедная. Даже редко где были загородки вокруг изб. Одурелые мужики кое-как влачили, в грязи и неряшестве, свое существование. Тяжесть приказов мухортого, глупого и беспотомственного барина убила в деревне всякую личную энергию – даже на себя работать, и то опускались руки у мужиков. Голод, неряшество, лень и грызня – вот что царило над деревней и в натуре деревенских обывателей. Даже соседние мужики, жившие мало-мальски исправней, смотрели на наших мужиков как на сплошных дураков и ротозеев, к тому же еще нечистых на руку. Глупость, исходившая из дома под красной крышей и оглуплявшая всю деревню, была поистине беспримерная; так, например, барин, желая узнать, кто из дворовых украл у него мешок овса, принимался гадать. Для этого он открывал псалтырь, где придется, с закрытыми глазами тыкал, куда попало, и, прочитав строчку, которую указывал палец, начинал думать, что эта строчка означает, на кого указывает? На кучера? На лакея или на бабу-солдатку Аксинью? Отец мой получал множество приказаний разъяснять текст и представлять соображения, на кого именно из прислуги следует, согласно смыслу текста, обрушить наказание? И отцу приходилось служить этой подлости, конечно опять-таки беснуясь. Даже и тогда, когда в доме нашем и во всей деревне – не исключая и дома с красной крышей – царила мертвая тишина, и тогда казалось, что в глубине этой тишины скрыто какое-то тайное, придавленное беснование.

Нет! не о человеческом достоинстве говорят такие воспоминания! Тем менее говорят они о протесте… Какое! Сколько я ни припоминаю всех этих мучающихся, беснующихся, страждущих и обремененных, над всеми ними тяготело сознание собственной вины, уничтожавшей малейшее право протеста. Все в глубине души сознавали себя бессовестными, безжалостными, тупоумными, бессердечными. Это сознание проявлялось в самые лучшие минуты. Конечно, все делалось поневоле, но все-таки делалось, и делалось притом нечто скверное, так что и в искреннюю минуту никто даже и не смел помыслить о своей невинности и правоте. «Грех» и неизбежное за него наказание висели надо всеми, когда мало-мальски прояснялось сознание и просыпалась совесть. И над отцом, и над матерью, и над кучером, который по приказанию барина сечет своих близких, и над близкими, которые дают волю кучеру, и над матерями, которые не вступаются за детей, – над всеми тяготит сознание измены против ближнего, сознание попрания своей совести из какого-то страха, узости и мерзости душевной, бессовестности. Вот почему, сколько я помню, в такие искренние минуты ни мужики, ни бабы, ни отец, ни мать не задумывались о том, как бы выйти из этого положения, развязаться с ним, очистить свою совесть и развязать других. Напротив, в искренние-то минуты и начинались задушевные разговоры о том, «что кому будет за все это?» Не знаю, как кому, но мне никогда не приходилось слышать, чтоб представления народа об рае, о награде на небесах были так же подробно и ясно выработаны, как представления об аде, о том, что кому и за что будет. В раю, сколько я знаю, никто никогда не указал мне никаких подробностей обстановки, никакого удовлетворения настрадавшейся на земле душе, кроме каких-то золотых яблочек да архангельского пения. Тогда как ад – это другое дело! Ад разработан народной фантазией до мельчайших подробностей; здесь все исследовано так подробно, точно исследователи имели в руках программу на этот счет от какого-нибудь статистического комитета.

Я не ошибусь, если скажу, что в ряду моих тяжких воспоминаний – воспоминание о тяготеющем над всем родом людским тяжком грехе, грехе, для меня хотя совершенно непонятном, непостижимом, но не подлежащем сомнению, и о жестоком наказании, которое должно постигнуть всех нас за этот тяжкий, неизбывный грех, воспоминание об этих подробностях адских мучений, крюков, воткнутых в ребра, огня, полымя и смрада, несмотря на свою смутность, отдаленность, имело едва ли не самое сильное и важное значение для дальнейшей участи моего сердца. Можно положительно сказать, что я едва только вышел из утробы матери, как узнал, что в конце концов мне предстоит крюк в ребро и огонь и что, кроме какой-то неизбывной вины и тяжкого греха, нет ничего важного и значительного.

Вот главнейшие черты, лежащие в основании истории моего сердца. Было, впрочем, среди этих смутных воспоминаний одно, которое совершенно не подходило к тягостной сущности того, о чем я рассказываю, и интерес к которому развился уже во мне чрез многие годы, во время моих скитаний в народной среде. Это «неподходящее» воспоминание касается смутного знакомства с таким народным типом, который ничего общего, как уж я сказал, с рассказанным не имеет. Тип этот, олимпийски-спокойный, сказочный парень-дурачок мелькает мне не только не забитым, не дурашным, не трусливым, но, напротив, спокойно охаивающим всех и вся: и небо, и землю, и барина, и барыню, и попа, и попадью, словом, всякие человеческие отношения, связи, установившиеся мнения – все! Все нипочем для этого типа; он умеет все это так ужасно осрамить, так умеет разорвать на части одним юмористическим словом самое, повидимому, непреложно важное, серьезное явление, понятие, верование, обычай… Я смутно помню, как этот тип перевертывал во мне все вверх дном двумя-тремя словами, скабрезной сказкой разгоняя мрачную действительность, расшвыривая ее, как прах по ветру, и возводя меня куда-то на высоту издевательства. Я смутно об этом помню, но помню, что, дохнув, благодаря этому Иванушке-дурачку, какого-то свежего, «играющего» воздуха, я опять скоро подчинялся подавляющему влиянию «бесчеловеческой» действительности.

Эта действительность, о которой я едва сказал миллионную долю подробностей, прямо и неотразимо вела меня к полной атрофии сердца, и я несомненно бы в конце концов стал в ряды тех бесчисленных на Руси бессердечных исполнителей чужого приказания, которые и сейчас и каждую минуту дают знать о своем огромном изобилии на Руси. Но от атрофии сердца меня спасло не знакомство с охаивающим всех и вся типом, а нечто совершенно случайное, нечто, пожалуй, совершенно неожиданное… Это не было ни доброе слово, ни человеческое участие, ни ласка, ни любовное человеческое внимание к моей человеческой забитости и угнетенности. Нет! Я ничего этого не видал… Это было… Нет, это были…

Это были просто-напросто гусли!

Я уж сказал, что у отца были артистические наклонности, и он применял их к музыке. Он учился и с успехом играл на гуслях, и я с раннего детства, начиная с той минуты, когда испугался «греха» и железного крюка, зацепленного за «ребро», продолжая угнетающим сердце впечатлением семейного ада и тупым ужасом впечатлений острога, «сквозь строя» и т. д., постоянно слышал и рад был слышать эти унылые, стройные и нервные звуки, исторгаемые моим отцом из металлических струн старых-престарых гуслей, помещавшихся то в углу неряшливой комнаты в деревне, то перед тем самым окном, которое загораживала в нашем городском домике острожная стена. Жалобные звуки эти знакомили меня с чувством жалости; ничто, буквально ничто другое не знакомило с ним; напротив, все, что я видел, могло возбуждать страх, тоску, горечь, отраву, испуг, доходивший до полного замирания сердца, но такого нежного, деликатного чувства, как жалость, не возбуждало.

Это совершенно случайно сделали гусли, сделали, так сказать, механически. От этих звуков мне становилось просто жалко, кого? Кто несчастней? Мать? Отец? Барин? Мужик? Тот, кто бил? Или тот, кого колотят? Все несчастны, бешены, злы, подлы, измучены, все виноваты, все придавлены. И вот механически возбужденное чувство жалости стало обращаться не к кому-нибудь и не к чему-нибудь из того, что и кого я перед собой видел, а к чему-то отдаленному, к какому-то огромному, надо всеми и всем висящему горю.

Отдельно обо всех я бы мог «мучиться» бесплодно, а жалеть я начал всех. Отвыкнув совершенно думать и знать, что бы я мог пожелать «для себя», что для меня лучше, что для меня хуже, что лучше и хуже для отца, матери, я мог только желать одного: избавиться, освободиться от этой бесплодной муки… Жалостливое чувство развило внимание вообще к горю, и, не зная, что лучше для себя, я начинал думать, что для всех (никаких лиц я при этом не представлял) – должно быть и лучше, и легче!..

4

Конечно, не всякому из российских граждан выпадает на долю такое неприкрашенное и ничем не смягченное знакомство с условиями жизни, уясняющими подлинное положение дела «о правах человека» на Руси. Но как бы эти подлинные условия ни были смягчены богатством, положением, связями, образованием – сущность их непременно знакома каждому. По крайней мере ни в жизни, ни в литературе я не знаю типа, в нравственном складе которого, хотя бы даже в слабой степени, была приметна какая-нибудь черта, говорящая о том, что тип не чужд уверенности в неизбежности для «личности» человеческой каких-то прав. Я никогда не слыхал, чтобы откуда-нибудь раздался простой человеческий голос: «мне нужно», «мне неудобно» и т. д. Напротив, постоянно только слышишь: «возьмите нас», «прикажите нам»! Вообще же в массе, в необразованной русской толпе слово «право» иногда означает просто чорт знает что.

Вообще, если не всякому приходилось приобретать первые сведения насчет отсутствия «правов» в той же мере жестоко, как выпало на мою долю, то всякий должен был неизбежно познакомиться с ними в школе.

Школа была для всех одна.

Подробно я не буду вспоминать этой душной, старой школы, этих мертвых годов, проведенных в ее стенах; но тон, царствовавший в ее нравах и звучавший в ее ненавистных «кратких» учебниках, будет достаточно ясен из следующего незначительного эпизода.

Инспектор в нашей гимназии был человек совершенно типический по тогдашнему времени – человек мертвого сердца и мертвого ума. Тишина, молчание, фронт (тогда военное время внесло и в гражданские учебные заведения военные приемы), стрижка под гребенку, аккуратно всех поголовно, всех в известный день и час, вот материал, на котором он практиковал свое мертвое сердце. Он даже не мог переносить разнообразия в фамилиях учеников. Что это такое в самом деле – один Кузнецов, а другой Прокопенко, третий Бруевич, а четвертый Кульчицкий? Одни окончания на «ко», «цкий», «ский», «ов», «вич» – и то уж казалось ему каким-то безобразием, своевольством, беспорядком и полным отсутствием стройности и гармонии; он хотел, чтобы даже и в этом отношении все были «под гребенку» – и вследствие этого выдумал вот что, – целый класс у него носил одну какую-нибудь фамилию. Первый класс весь сплошь был «Иванов» – а для отличия одного из Ивановых от другого были номера: Иванов 1-й, Иванов 13-й и т. д. Второй – Кузнецов и т. д. И все фамилии были на ов непременно.

Так вот этот-то прямолинейник выдумал номера к платьям учеников, точь-в-точь такие, как теперь заведены во всех публичных местах, только те, исторические, были большие, величиной с тогдашний пятак. Сняв в швейцарской платье, надо было взять номер. Инспектор проверял по списку дежурных количество не явившихся в класс, словом, делал чорт знает какой вздор, отнимавший много времени. И все записывал: записывал и того, кто, сняв платье, не взял номера, и того, кто, надев платье, не возвратил его на надлежащее место. Все эти проступки присоединялись к проступкам относительно не точной стрижки, вихров, неимения гребенки и прочей глупости, и в конце концов в субботу для каждого Иванова и Кузнецова получался итог каких-то преступлений, результатом которого были «без обеда», «на колени», «в карцер», «без отпуска» и, разумеется, розги в самых разнообразных пропорциях. Можете представить, что сделал со мной этот варвар, узнав, что я просто-напросто потерял жестянку, если он драл за то, что забудешь ее возвратить или взять! Не говоря уж, что я, «хватившись» этой жестянки, остолбенел и обезумел от страха, я до такой степени был потрясен и нравственно раздавлен тем, что этот варвар проделал надо мною, что до сей минуты не могу без трепета вспомнить об этом «нумерке» и невольно чувствую в душе какое-то благорастворение, когда, раздеваясь, например, в швейцарской у Палкина[15 - Палкин – владелец ресторана в Петербурге.], слышу великодушные слова швейцара:

– Пожалуйте, господин, – и без нумерка!

И без нумерка! Боже, какое блаженство! И каких еще вам надо «иллюзий», безумные, когда «и без нумерка можно, господин»! А как я за этот нумерок был попран и нравственно раздавлен! Но именно благодаря этой раздавленности я мог только терзаться, чувствовать свое ничтожество и не иметь ни малейшей капли смелости, чтобы допустить даже тень мысли о протесте. Мало этого: едва оправившись после тиранства и придя как раз на урок этого тирана (он же был и учителем русской истории), я даже совершенно забыл о том, что передо мной стоит мой тиран, забыл совершенно, под впечатлением его топорнейшей лекции, в которой через каждые три фразы четвертая была непременно такая: «Мы расширили свои пределы «от» «до»…» Затем следовали новые три фразы о мудром приказании и за ним опять та же четвертая о том, что после этого приказания только что расширенные пределы опять расширились еще дальше «от» «до» и всё без малейших трудностей, даже как бы без людей, а с помощью какого-то «мы взяли», расширили. И вот это-то «мы» и неизменно сопровождавший его результат расширения наших пределов могли настолько овладеть моим вниманием, что я почти легко забывал личное, позорнейшее унижение. Мне уж было приятно за этих «мы», за их «успех». Хотя, повторяю, ни лиц человеческих, ни человеческих сердец и мыслей – ничего этого я в представлении о «мы» не различал, да и не мог бы этого сделать, потому что по частям «мы» состоят из таких же фигурок, как и я, Иванов 47 и Иванов 77. Меня вон избили недавно за нумерок, осрамили, раздавили даже возможность мысли о негодовании, а я рад, что измученное «я» может отдохнуть в представлении блистательных успехов какого-то бесформенного «мы». Хорошо, очень я рад, что через каждые пять минут расширяются границы, а лучше ли мне от этого, легче ли будет, зачем мне это – эти вопросы уж не могли возникать в голове. Напротив, хотелось исчезнуть в этом «мы», пойти бы туда, потому что мне-то ничего не нужно; потому что я могу думать только о моем ничтожестве и ничего, кроме муки, не ощущать. А там нет ни меня, ни моих мук, ни моей личности, а всё под гребенку, всё одно «мы»… в нем какая-то огромная сила (которой я в отдельности капли не чувствую в себе). Эта сила и меня возьмет, и меня совершенно освободит от самого себя, и расширит пределы еще дальше.

5

Плачевные результаты всей этой системы, проникавшей и обиход жизни и положенной в основание школы, всем нам пришлось очень скоро видеть собственными нашими глазами и ощущать их в самих себе. Когда после Крымской войны повеяло весной, запахло «разрытой землей», предвещавшей конец чему-то отживающему, бледному, как смерть, и разлагающемуся, как труп, для молодежи настали действительно совершенно иные времена. Чего никогда не бывало, мы увидели людей, которые стали относиться к нам с величайшей вежливостью, подавали руку, приглашали к себе на квартиру, не для того, чтобы получить взятку, а чтобы «потолковать», рассеять наши недоразумения, если они есть, спросить о том, что интересует и чего не понимаешь. Наилучшие типы этого нового поколения учителей дошли до такой деликатности, что стали выставлять баллы на веру, не спрашивая. «Знаете вы, Иванов?» – «Знаю!» – «Сколько ж бы вы хотели, чтобы я вам поставил?» – «Пять-с!» – «Вы уверены, что это не много?» – «Нет-с!» – «Извольте!» И, веря на слово, ставили столько, сколько желал Иванов. Они стали нам читать, как студентам, отличнейшие, интереснейшие лекции, не спрашивая, не экзаменуя (я говорю об учителях старших классов), не ставя ни единиц, ли минусов, ни плюсов. И, несмотря на то, что эта манера обращаться по-человечески нам чрезвычайно была приятна, и на то, что лекции нам до чрезвычайности нравились и что учителей мы любили, чувствовали к ним симпатию, отсутствие в нас «личности», чувства личной ответственности, обязанности и чести разъедало нас, как свежий воздух трупы. Мы как-то расслабли от этой гуманности, размякли, даже развратились. Лгать в глаза «любимому» учителю, не учить никаких уроков, пьянствовать, вместо того чтоб «самостоятельно» работать, вот, примерно, в каких некрасивых формах отразилось на нас человеческое отношение к нам новых учителей. Мы знали, что это новое хорошо, чувствовали его свежесть в собственной груди, голосе, но у иных из нас совсем не было органа, чтобы воспринять это хорошее, не было сердца, и это новое бродило в нас, в крови, в сознании бурлило, пробуждало грубые, не развившиеся (где и на чем им было развиться?) – потребности сердца. Мы как будто опьяневали от этого нового и свежего и расслаблялись по всем суставам. В первый же год на окончательном экзамене никто не мог ответить ни единого слова ни на один вопрос; перезабыли всё, даже и то, что знали прежде. Между тем у огромного большинства были «круглые пятерки», поставленные учителями по доверию к честному слову. Новые учителя были потрясены нашей бессовестностью. Мало этого, один из самых лучших когда-то учеников не только теперь оказался ровно все перезабывшим, но позволил себе явиться на экзамен в пьяном виде, стоял как столб, пока ему предлагали десятки вопросов, желая его ободрить и добиться хоть какого-нибудь ответа, а он только моргал, мычал и вдруг стал икать. Мало того, осрамившись на экзамене, мы – неизвестно кто из нашего курса – чтобы выбраться из скверного положения, вдруг просто-напросто обокрали канцелярию, где хранились списки и отметки, и таким образом до того потрясли начальство, что оно должно было веем нам дать аттестаты на право поступления без экзамена в университет, чтобы не осрамиться разглашением о таком полном падении нравственности целого курса. Почти все мы потом очувствовались и оправились от этого бессовестного момента, все мы помним этих благороднейших людей, которых мы тогда так ужасно осрамили и разочаровали, все мы знаем, что ими только мы и возрождались к жизни. Да нет, даже и тогда, в самый момент нашего развращения мы чувствовали и знали, что это скверно, омерзительно, но не могли остановить себя. Один из новых наших наставников вздумал, например, для облагороживания наших нравов устроить в местном женском пансионе по субботам литературно-музыкальные и танцевальные вечера. Он водил туда старших воспитанников гимназии из гимназического пансиона. И что же? сердца-то наши были так не разработаны, мертвы, дики, зверообразны, что хорошее начало имело самый нехороший конец. Конечно, не в женском пансионе он мог выразиться, но выразился скверно: в одно майское утро в директорском саду нашли в бесчувственном состоянии директорскую горничную, которая, очнувшись, рассказала потрясающую историю про некоторых из воспитанников пансиона. Скверно, скверно, а иначе едва ли могло быть; жизнь и школа обработывали нас исключительно для беспрекословного повиновения и служения чему-то, что говорит «не нам, не нам». – Иванов! Поди разорви вот то! И Иванов пошел бы и, не спрашивая, не разбирая, что такое это «то», – разорвал бы.

Я, Тяпушкин, конечно, не мог быть непричастным этому моменту разложения, и я испугался самого себя; я увидел, что под гнетом всего мною пережитого, воспринятого со стороны, мое собственное сердце оставалось нетронутым, то есть совершенно диким, с задатками иногда диких желаний. Но меня спасало то, что в моем маленьком зверушечьем сердце, помимо ощущения тяжести пережитого, было уже зерно жалости, жалостливой тоски не о моем горе и беде, а о каком-то чужом горе и беде. Была жалость к каким-то «им», «тем»… А школа прибавила к этому знакомство с ощущением и радости за «их» успех, желание быть среди этой чуждой мне и моему ничтожеству силы. И вот, благодаря этим задаткам некоторого интереса и внимания к чему-то горькому, чужому, я, испугавшись себя, своего недостоинства, прямо бросился, благодаря новым наставникам, на книгу, быстро дошел до последней страницы, а эта страница, как я уж говорил раньше, говорит как раз то, к чему меня привели неотразимо, волей-неволей, и школа и жизнь: убавляй себя для общего блага, для общей справедливости, для умаления общего зла. Чего ж мне было убавлять себя, когда меня совсем не было? И общее горе, общую несправедливость над этим огромным «мы» – последняя страница выяснила мне в самой точной, самой прозаической форме; выяснила, повторяю, точно, сухо, но неопровержимо указала мне пункты зла, пункты дела, самые корни язв, бед, несовершенств, несправедливостей. Не было на этой странице никаких частностей, мелочей, не было никаких подробностей жизненных бед этого чужого мне полчища человеческого, – иногда не было даже слов, были цифры, таблицы, дроби вместо людей и слов, – но эти-то цифры были мне понятней и могли ужасать меня самым искренним образом, могли жечь мой мозг гораздо сильнее, чем подлинные стоны и беды, из которых цифра только экстракт. Подлинных стонов, жизненных, человеческих мелочей, из которых выходили эти цифры «последней страницы», я бы не выдержал, они бы меня замучили; сердце мое, по незначительности своего развития, своей отзывчивости на человеческую мольбу, могло бы даже ожесточиться, а не размягчеть: я сам никогда не смел по-человечески относиться к себе и к своему горю, стону. Я даже понятия не имею о моем праве стонать, жаловаться, требовать облегчения, я отвык от этого. Как же я могу глубоко чувствовать мелочное горе других? Оно меня только измучает, и я поспешу отогнать его от себя… Но эта боль, спрессованная в маленькую цифру, в которой не видно никаких отдельных человеческих образов и страданий – мне понятна; она, потрясая мой ум, развивает тот зародыш жалости, который уже есть во мне, к пониманию общих, всечеловеческих бед, гонит к ним, обязывает сосредоточивать внимание только на них…

Я не буду входить в подробности о том, как умер мой отец, как, не имея возможности попасть в университет, я скитался кое-где у знакомых моего отца и у добрых людей из «новых». Но скажу, что «книга», которая овладела мною в это время, с каждой минутой своими сухими, но многозначительными цифрами доказывала мне, что я обязан идти куда-то, быть там, где терпят и стонут; я чувствовал, что мне надо бежать куда-то от этих «людей», совершенно определенные фигуры и физиономии которых я вижу и с которыми «ничего общего не имею», бежать не к каким-то другим людям, а к каким-то живым массам несправедливостей, неурядиц, требований, одушевленных в виде человеческих масс, а не человеческих личностей.

И точно, я убежал. Убежал я почему-то в ту самую деревню, где родился и где осталась жить прабабка моей матери. Не знаю, почему я вспомнил о ней; вероятно потому, что мне просто было нечего есть. И на первых же порах опять испугался себя… Если бы «они» каким-то не человеческим, а «особенным» образом сказали мне: «пропади за нас», я бы немедленно исполнил эту просьбу, как величайшее счастие и как такое дело, которое именно мне только и возможно сделать, как дело, к которому я приведен всеми условиями и влияниями моей жизни. Но, попав в деревню и видя это коллективное «мы», размененное на фигуры мужиков, баб, ребят, – я не только не получал возбуждающего к жертве стимула, а, напротив, простывал и простывал до холоднейшей тоски. Эти песчинки многозначительных цифр, как люди, требовавшие от меня человеческого внимания к их человеческим нуждам, к человеческим мелочам их жизни, невообразимо меня утомляли, отталкивали даже… Грязь мучила, в нужде мелькала и оскорбляла глупость… Больная нога умирающего мужика, загноившаяся от ушиба, возбуждала отвращение. Личное участие, личная жалость были мне незнакомы, чужды; в моем сердце не было запаса человеческого чувства, человеческого сострадания, которое я бы мог раздавать всем этим песчинкам, миллионы которых, в виде цифры, занимающей одну десятую часть вершка на печатной строке, напротив, меня потрясали.

Кстати сказать, что-то подобное свойствам моего сердца, вероятно, было в сердце такого замечательно загадочного человека, как Иван Грозный. Ведь вот пред толпой, пред массой людей, пред морем человеческих существ, слитых воедино, в особый живой организм толпы, этот человек мог публично, на Красной площади, каяться, плакать, просить у этого «организма» прощения, рассказывать пред ним свои прегрешения, оправдываться, чувствовать потребность оправдываться только перед ним… отделись от этого организма толпы частица, песчинка, объявись она в зиде человеческой фигуры, с человеческими потребностями, просьбами, Желаниями – словом; со всеми мелочами «человеческой» породы, – тотчас замирает не только потребность покаяния, а и внимания; тотчас прекращается отзывчивость сердца на действительные, всегда, мелкие человеческие требования. Не разработанное в этом отношении сердце, не пережившее этих человеческих мелочей, а прямо в зверином виде закованное в крепкую кору византийства, не хочет, не может быть внимательным и отзывчивым на мелочи, оно неуклюже, неуютно для этого. Уйди, напротив, это надоедливое, отдельное лицо в толпу, уничтожься лично, и проснувшемуся зверю легче, потому что он и своих-то личных жизненных и живых мелочей не ценит, не умея ни облагородить, ни развить. Ему и самому легче понизиться из царей в монахи, из повелителя в повинующегося.

Вот такие-то несимпатичные свойства моего сердца и испугали меня на первых порах, а скоро не только испугали, но и потрясли, привели в ужас.

IV. Подробности «возмутительного случая». – «Нам самим» ничего не надо

1

Первые, характернейшие признаки моего сердца, как я уже сказал, обнаружились и испугали меня почти тотчас после появления моего в деревне, на старом пепелище, в хибарке какой-то бабушки, а может и прабабушки, не помню хорошенько. Отправляясь в эту деревню, я не имел никакого определенного плана насчет того «общего дела», которое должно было меня «взять», «поглотить» и «потребить», но я шел туда под неотразимым убеждением, что дело это «там», у «них», вообще под соломенными крышами, а не здесь, в городе, где я скитался после смерти отца многие годы и где видел купцов, чиновников, барынь, мещан, священников и тех самых мужиков, к которым я потом устремился. «Все это не то! – думалось мне. – Торгуйте, звоните ко всенощной, женитесь, спите после обеда, гуляйте на бульваре, думалось мне, но все это не то. Это «пока» только, а в сущности все уж это кончилось!» И острог, который оставался в том же самом виде, как и был, казалось мне, стоит здрав и невредим так только, по ошибке. И сумасшедший дом тоже скоро должен развалиться прахом, как и эти уродские кирпичные триумфальные ворота, торчавшие за городской заставой, чрез которую я уносился в деревню… к «ним»… Все это старое ни к чорту не годится, все это явно доживает свой век. Не могу припомнить оснований, по которым я с такою уверенностью полагал, что все это «доживает» век, но помню, что вообще впечатление «доживания» было вполне несокрушимое. Настоящая, заправская «гниль» всего старого и во внутреннем, и во внешнем отношении была вне всякого сомнения. Ни жалости, ни даже простого внимания к этому гнилому, разваливающемуся, а иногда прямо помирающему или находящемуся при последнем издыхании, не было ни малейшей – так было неизмеримо велико расстояние между известным, мучительным вчера и совершенно неизвестным сегодня. Эта полнейшая невозможность не только подумать о вчерашнем дне, но даже оглянуться назад хоть на минуту, не покидала меня и всю дорогу от города до деревни, которую я в весеннюю распутицу, в рваных сапогах, сделал пешком. Странно: и деревни уж стали попадаться за городом, и мужики, и их рваные шапчонки, бороды, спутанные комком, полушубки с дырами на локтях, словом – начались уж «они», «мы», «наши», в полном смысле этого слова, а я все пропускал их мимо с тою же невольной мыслью: «все это не то!» Тоже старое, гнилье какое-то. И телеги гнилые, и бороды, и полушубки, и черная солома на крышах… И они тоже как будто «доживали свой век»… И в них ничто не останавливало меня; кислый квас, охающая старуха, ее морщинистая трясущаяся рука, холодная, разоренная изба, скверный хлеб и т. д. – все это «старое», все это надо «туда», назад забросить, за спину, в крепостное право. Это все обречено на смерть: жалей, не жалей – ничего из него не выйдет. И я не жалел, а несся, как птица, несся по лужам грязи и, запыхавшись, наконец прилетел в убогую избу старушки-бабки.

Здесь надо было жить – сколько времени, я не знал; надо было разговаривать с людьми, слушать их, отвечать. Я уж всех их сдал в архив, но они почему-то медлят убираться туда, и ходят передо мной, охают, нянчают детей, ругаются, говорят невозможные глупости, и я начал мучиться… Действительность, живая, неприглядная, корявая, рваная, забитая, глупая, плачущая и ругающаяся или в поте лица бьющаяся из-за куска хлеба, положительно терзала меня. Казалось бы, отчего мне терзаться и мучиться всем этим? Ведь это-то именно и есть тот самый материал, во имя которого я должен жертвовать собою для них же. Все так, а на деле – между этим глупым дядей Митяем, который на моих глазах провозгласил: «без навозу… нич-чего не будет!» и провозгласил с таким же олимпийским величием, с каким Людовик XIV провозгласил: «государство – это я», и моей неизбежной потребностью жертвовать Митяям собою не было тропинки, нитки. «Как глуп! – думалось мне, – и борода какая скверная!» И ощущение глупости дяди Митяя было до последней степени тяжело, тяжело до невыносимости, до желания выгнать его вон. До невыносимости жгучее страдание доставляли мне и не одни только некрасивые в несуразные явления действительности: крестьянский ребенок, удивительно красивый мальчик, тоже терзал меня; его нельзя было не любить, но мне было это трудно: эта маленькая потребность «любить» какую-то «капельку» мешала мне; она обессиливала меня в моей потребности «пропасть», «пожертвовать» собой… Все это меня терзало, мешало мне служить «им»…

Передо мной, опершись о край стола локтями голых полных рук и держа в них булку, сидела девушка, молодая и полная, с распущенными по плечам густыми белокурыми волосами. Она сидела совершенно спокойно, без всякого стеснения и тоже совершенно спокойно смотрела на меня, покусывая как бы от нечего делать булку; но, взглянув на нее, я понял, что она надо мной «насмехается», понял, что она ничего «не боится» – и как будто проснулся.

– У нас Аксинья удивительная мастерица печь хлебы! – сказала старушка, которую я тоже в первый раз рассмотрел и которая сидела с каким-то вязаньем за самоваром.

– Ешьте! – приказала девушка, сама откусила кусок булки, движением головы (ухарским) – отбросив косу со плеча за спину, почесала голую руку и опять прибавила:
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 >>
На страницу:
6 из 10