– Вы что ж, анафемы, со мной делаете? Докуда будет эта ваша подлость? Когда вам добром говоришь, рыло воротите, а я за вас сиди в холодной, не пимши, не емши! У меня сена за три-то дня погноено на сто рублей. (При этих словах все сознают свой грех.) Чем я буду кормить скотину?.. (Опять все «чувствуют».) Плевать мне на ваше жалованье-то – только от дому отбиваешься, «возжамшись» с вами, с пьяницами, да отразишься в холодной из-за вас, анафем… Я вам добром говорил, так не слухали, – н-ну теперича уж не па-тирь-пллю! Теперича стану пас-ссступ-па-а-ать!
И, конечно, – ложись!.. Но знаете ли, что это за канальская штука? Конечно, сажают становые и «взаправду», но очень часто старшина, явившись к становому, по-приятельски говорит: «Пришел к вам с просьбой». – «В чем дело?» – «Ни много, ни мало: посадите меня в холодную. Избаловались мои мужичонки, способов нету! Не платят, пьют… Ничего не поделаешь. Обколотил все руки. Ворчат… Сажайте – по крайности тогда я уж произведу… Всё же они почувствуют»… Становой делает «проформу», и старшина, числясь в холодной (с течением времени все это узнается и оценивается по достоинству), пьет чай у знакомых купцов, а спать идет в холодную. Я сам пивал чай у себя в доме со старостами, которые тоже для получения права свирепствовать числились в «холодной». Предположим, что маневр этот производится в видах государственной пользы; но, получив право свирепствовать, новообращенный свирепствует заодно и в видах собственной пользы. Тут «под одно» случай хороший взыскать и с «упорного» мужичонки за лошадь и с другого за обиду («ах ты, заячий твой нос!»). Тут уж во всем воля пострадавшему «за вас, канальев!» Но, повторяем, со временем все это разберется, оценится по достоинству и принесет плод.
Разговаривал я однажды с таким «новообращенным» человеком, и долгое время он мне доказывал, что они – пьяницы, обманщики, мошенники и т. д., что дранье – единственное спасение.
– Да может, у них в самом деле денег нет? – спросил я.
– Есть у них деньги, у анафем. На пьянство есть, а на дело нет!.. Послушайте их, канальев, так они вам наскажут.
И так далее.
Но через несколько дней то же лицо явилось ко мне и заговорило такие речи:
– Стала выходить газета[11 - Стала выходить газета… – Имеется в виду газета «Сельский вестник» (предназначавшаяся для разъяснения крестьянам аграрной политики правительства), которая начала выходить в 1881 г.], и начальство просит писать о нуждах. Вот я и хочу туда пустить штучку…
– О чем же?
– О запасных магазинах. Земства побуждают к магазинам, а в то же самое время… Да вот я тут нацарапал…
Нацарапано было между прочим следующее: «Так как крайняя бедность населения и недостаток даже совершенно в пропитании и чем прокормиться, то не в состоянии уделить даже какой-либо крохи, не токмо…» и т. д. Словом, крайняя нищета препятствует устройству магазинов.
Мне бы следовало спросить: «как же так нечем прокормиться, когда несколько дней тому назад вы же говорили мне, что у них есть?» Но я не спросил. Увы, я уж знал из предшествовавших опытов, что значит в данном случае христараднический тон, принятый «надежным человеком». Будь в самом деле, а не посредством палки, хорошо, толково и заботливо устроено народное продовольствие, не было бы надобности в земских филантропических подачках, крайне для «земледельца» разорительных и крайне выгодных для деревенских не-земледельцев. Ведь этому не-земледельцу отлично известно, что будущую весну в руках его (опять только «подержать») будет тысяч 20 рублей денег на раздачу овса. Во-первых, он купит его у себя самого «по хорошей цене» (цены достигли необыкновенных пределов, так что при всем старании я мог приобрести куль по 7 руб. 20 к., а в прочих местах покупали по 7 руб. 30 к.), купит у «нужных» господ, у родни и т. д. Все это он раздаст крестьянам в полной точности. Уж будьте уверены, что ни одна овсинка не будет спрятана: «на – смотри, считай!» И все обыватели скажут: «верно», пересчитав все, каждую овсинку буквально. Мешки даже вытряхнут и палкой выколотят, и то «все верно». Но в то же время он будет требовать подати («что ж, мне опять в холодную за вас идтить?»), и мужики будут ссыпать этот же овес – иные полностью, а иные частью, и не ему, а какому-нибудь «подручному», «конпаниону», да и не по 7 руб. 20 к., а по 5 и 4 рубля. Но это только часть операции, а вот осенью начнется настоящее дело. Мужикам придется отдать за овес по 7 руб. 20 к.; а так как он на рынке в эту пору 4 рубля, то, отдавая натурой, мужик везет не куль, а почти два: вот тут-то этот овес и покупается «новообращенными» крестьянами, у которых есть деньжонки. И староста и старшина говорят: везите овес ко мне, а я внесу деньгами. Отдавши «натурою» почти вдвое, мужик к весне непременно будет без овса: это как бог свят. И тут пойдут донесения: «Бедственное, даже и совершенно конечное неспособие к пропитанию, и не в состоянии обсеять поля, а потому ходатайствуем о способии от земства». Земство высылает деньги, а на эти деньги старосты и старшины опять покупают у себя овес, но не по 4 рубля куль, а по 7 руб. 20 к. или по 8 рублей. Заплатив осенью восемь рублей, «новообращенный» весной получает за них шестнадцать, то есть процент, невозможный ни для какого самого алчного капиталистического предприятия… Получает и пишет: «только старанием и неусыпною ревностию укупил овес по 8, а даже и по 10 не отдавали…»
– Однако, – сказал я одному из таких «крестьян», – проценты вы, господа, дерете на свои деньги необыкновенные! Ведь это более чем рубль на рубль…
– Н-ну, батюшка, – весело играя веселыми глазами, с шутливым и даже шутоватым смирением отвечал он, – где уж нам наживать такие деньги!.. Это вот у вас в Питенбурхе все только и слышно (густым басом): рубль на рубль, рубль на рубль, рубль на рубль, – а у нас по-деревенски, по мужичьи-то, хошь копеечку-то господь бы батюшка, отец наш, дал нажить на копеечку, и то мы рады-радехоньки… А то рубль на рубль!.. Хошь бы копеёчку-то какую ломаную на копеечку нажить, и то уж эво как мы создателя-то благодарим!.. Хе-хе-хе…
– А бывает, что и на полушку наживают рубль, по-деревенски, не то что рубль на рубль.
– Да вы чего изволите сумлеваться? – уж серьезно, а не шутливо сказал мне этот же собеседник, когда я ему сказал, что даже и скромность наживы копеечка на копеечку не уменьшает огромного вреда этой операции: ведь нажитую копеечку теряет сосед, и притом буквально ни за что, ни про что. – Вы чего же сумлеваетесь? Разве я ему не настоящую цену даю? Ведь цена за куль – четыре, и я даю четыре. Овсом ли он отдаст, деньгами ли – все одно, у него руки пустые будут. Вины тут нашей нету…
Во всяком случае вина – в тех порядках, которые довели не только деревни, а целые губернии, то есть огромные массы деревенских людей, до попрошайничанья зерен на посев. Припомните только что рассказанную историю с овсом. Земство слышит жалобы на недостатки зерна: «нечем обсеменить поля», – и удовлетворяет этой нужде. А между тем видит, какая масса всевозможных ехидных оборотов производится под прикрытием этой нужды. Существует мнение, что земства обязаны и должны стараться всячески распускать в народе деньги; думают, что раз пущено в обращение между народом два-три десятка тысяч рублей, они сейчас же принесут пользу, оживят и души и карманы. И точно, оживают, но оживают единицы в прямой и огромный ущерб сотням и тысячам. До сих пор мы читаем в газетах всевозможные проекты о переустройстве местного управления, и везде «деревня», сельское общество принимается как нечто совершенно особенное от всего государственного тела. Это так же справедливо, как если б я, отрезав от моего платка маленький кусочек, стал уверять, что кусок этот совершенно не такого свойства, как платок, что большой кусок платка – одно, а маленький – совсем другое. Правда, при словах: «сельское общество», «сельский сход» – воображению преобразователя представляется только «староста», получающий 36 рублей в год, и нет никакой возможности представить себе здесь, в сельском обществе, какое-нибудь более или менее интеллигентное амплуа, а следовательно, и мало-мальски приличное содержание. Другое дело – волость: там волостные старшины получают по 600–1200 рублей в год, тут, стало быть, можно и позаботиться о благе народа и контролировать… А между тем в этой-то ячейке, именуемой «сельское общество» (которое все рекомендуют оставить в полной неприкосновенности, как святыню и как место без окладов), таится ничуть не меньше беды, чем во всем огромном теле страны. Ведь пора же знать, что сельское общество тогда только было в самом деле самоуправляющеюся крестьянскою общиной, когда основанием средств к существованию всех ее обывателей были земля и исключительно для всех одинаковый земледельческий труд. Какие же это общинники теперь, если сосед наживает на соседе капитал, скромную деревенскую копеечку на копеечку? В земледельческой общине я и мой сосед – мы можем богатеть и беднеть только сообразно нашим успехам в одном и том же труде – в земледелии; мы богатеем или беднеем от нашей сноровки или неуменья, от удачи или неудачи, но богатеем или беднеем не друг от друга, а только от себя и от своего счастья. Теперь же сосед, взявший мой овес по существующей цене и перепродавший его земству весной за двойную цену, явно наживается (при посредстве невнимательного земства) на мой счет, кладет в карман мои деньги, берет их за овес, моими трудами добытый. Если бы развивались и укреплялись в народе общинные начала, основанные на земледелии, то в случае недостатка зерна крестьяне заняли бы у соседей это зерно и отдали бы зерном. И тут есть нажива, но опять-таки понятная, извинительная. Но земство (я охотно верю, по наивности) само вводит зло, не вникнув подробно во взаимные отношения современных общинников, образовавшиеся на расстройстве земледельческого труда и порядков. Я охотно верю, что оно даже – из уважения к деревенской «общине» – не хочет совать туда своего носа: «пусть, – думает оно, – хоть тут народные печати остаются неприкосновенными» – и не прикасается; хотя именно тут-то и надо прикоснуться, и не для того, чтоб испортить или ввести зло (что делается теперь), а именно вывести его оттуда. Надо узнать просто, внимательно, добросовестно: есть ли у крестьян достаточно земли? Сколько они в силах платить? Сколько на них лежит бездельных ртов? Нет ли тут кого, кто жрет своих соседей и только облизывается да утирает рукой лохматый рот, и т. п. Все это необходимо знать, чтоб отделить земледельцев от людей денежной наживы, чтобы налоги распределить без обиды. Теперь, не прикасаясь к новым деревенским осложнениям, не мешаясь «в ихние» порядки, «командующие» классы требуют только денег и любезно говорят: «Живите, живите как хотите! Мы вас не будем трогать, потому что и окладов у вас нет подходящих, да, наконец, надо же, чтобы хоть это зерно сбереглось от язвы»… А зерно-то, которое лежит на самом низу, в сырости и под страшною тяжестью нужды и неизвестности (во всем), всего более и страдает… Мой сосед, нажившийся на моем овсе, вдвое воротивший свои сто рублишек, платит за две души… И я, который вдвое потерял, тоже за две души плачу. Виноват ли я, что я беднею, а он богатеет на мой счет? Правильны ли такие налоги? И не должен ли я питать дурное чувство к этому соседу, обогащающемуся на новый образец, без личного труда? Ведь он мои, мои, мои труды-то похитил! Как-то в одной газете я читал грозную статью против другой газеты, осмелившейся сказать: «Не разнуздывайте зверя». Всей статьи, где сказаны эти слова, я не читал и не знаю, в каком смысле они сказаны; но в виду вышеприведенного примера позволю себе спросить: добрые или злые, человеческие или зверские побуждения воспитываются в народе такими новостями, как возможность богатеть на счет трудов соседа и его нищеты? Как вы думаете, доброе ли во мне рождается чувство к этому соседу, у которого в жилетном кармане, в виде часов «с двум доскам», я вижу мой пот и кровь – тот самый овес, который упал в курсе под осень? Прежде таким образом наживался только барин, но не на мой счет, а на наш общий счет и труд. Сосед наживался только своими руками, умом, силой и т. д.; теперь же он наживается на мой счет, что я отлично и вполне ясно вижу. Какие же чувства воспитываются во мне таким явлением? Разумеется, не добрые, не гуманные… «Попадись он мне, – думаю я, – так я ему тоже покажу, как на чужой счет богатеть…»
В подтверждение того, что расстройство «земледельческой деревни» – именно в имущественных отношениях «суседей» друг к другу, – обратило на себя внимание и других наблюдателей, позволю себе привести выписку из статьи г. М. Громницкого, напечатанной в «Русских ведомостях»: «Теперь вот что у нас происходит: в первых числах декабря в деревне (Пензенской губ.), в которой я живу и которая сравнительно благоденствует, из амбара одного крестьянина со взломом замка увезено ночью около четырех четвертей ржи. Затем, в ночь на 12 декабря, в той же деревне оказались сломанными замки в трех амбарах, и из одного увезено до десяти четвертей ржи. Вся деревня поднялась на ноги, потому что это – событие небывалое, старики не запомнят ничего подобного; непрочь многие из крестьян попользоваться на счет «барина», но чтобы крестьяне воровали друг у друга – это явление весьма редкое. Есть целые деревни, где вам скажут, что этого у них никогда не бывает. За три года я знаю только один случай, да и то кража совершена двумя пьяными». Подчеркнутые здесь фразы, как мне кажется, представляют наилучшую характеристику деревенского расстройства: воруют друг у друга – вот это и есть цвет и плод неравенства в средствах наживы, вторгнувшегося в трудовую земледельческую среду. Если появился человек, решающий украсть у соседа, вместо того чтобы попросить, поклониться, как бывало в старину (старинная интеллигенция открыто вопияла: «помогай бедному» – и сулила за это прощение грехов), то значит, что уже явилось сознание о возможности неправедной, небезгрешной наживы. Евреи были избиты именно потому, что наживались чужою нуждой, чужим трудом, а не вырабатывали хлеб своими руками. Евреи – специалисты по части биржевой игры, но, как видим, и наши серячки не прочь от того, чтобы полакомиться даровою наживой. Евреи несдобровали – и наши серячки жалуются «на народ», что «никаких нет способов», «воля», «драть надо». Евреи жалуются в Англию на мужиков, наши действуют в волостных судах, справляются «своим средствием» при помощи всяких изворотов, о которых мы говорили выше: садятся добровольно в холодную, чтобы быть в «своем праве»; доносят о «бедственном положении народа» и т. д.
Но можете представить, что и тут, в этом омуте мутной воды и поедания ближнего, и тут главный двигатель и цель – устроить свое земельное хозяйство, вырвать из чужих рук, добыть всякими правдами и неправдами и реализировать не в чем другом, как только в хорошей скотине (много назему – земля хороша), в арендовании земли, в покупке хороших семян.
Однажды разговорился я с этим самым «благонадежным лицом», о котором говорено выше и которое, несмотря на уменье действовать «по-новому», как я уже сказал, не чуждо проявлений самой простой крестьянской доброты… Разговорились мы о тех же самых вопросах, о которых идет речь и в настоящей статье, и мало-помалу разговор наш принял самое искреннее направление; договорились мы до того, что и благонадежное лицо согласилось, что «времена – тяжелые» и что в народе – расстройство, много греха.
– Мне бы только до конца трилетия дотянуть – бог с ним совсем и с жалованьем. Перед богом… Положим, что маленько оно мне подмогло в хозяйстве – ну и будет!.. Только одно зло ростишь на себя. Того и гляди – либо сожгут со зла, либо сгубят… Бог и с ними…
И опять мы говорили про настоящее, прошлое и будущее.
– Ну а что же будет? – спросил я. – К чему все идет?
– Не знаю, – сказало лицо, задумавшись серьезно. – Не знаю, как для вас оказывает, а по мне так к старине дела склоняются.
– То есть?
– Да, то есть… Ведь это и в писании сказано… То есть… – должно так выдтить, что… Здесь (для пояснения своих слов он отмахнул правою рукой сверху вниз) тяпнул топором заметку на этом дереве, а через пять верст (и опять, он отмахнул левою рукой также сверху вниз) опять тяпнул на другом дереве… Вот и владай!..
Итак, вот что таится в глубине этих хитросплетений, плутовства, пронырства. Заимка самая первобытная рисуется его воображению… Лес дремучий манит его, и вот он, этот «благонадежный» человек, воображает, что будут времена, когда достаточно тяпнуть топором тут и там, чтобы «владать». Положим, что такие речи говорятся так, зря, без расчета, но уж одна возможность того, что они таятся в типах деревни даже новейшей хищнической формации, говорит ужасно много в пользу того, как велика
Тяга в сумочке от матери сырой земли.
IX. Прошлое Ивана Босых
Если существует тип деревенского биржевика – человека, наживающегося на счет соседа, то, разумеется, должен существовать и сосед, весьма недовольный этим способом наживы. Если у биржевика есть «средствия», помощию которых он достигает своих целей, то и у соседа, «теряющего на курсе», тоже есть такие собственные «средствия», помощью которых он старается обороняться от неминуемой гибели… Лучшим для нас представителем этого последнего типа будет тот самый Иван Босых, о котором была речь в самом начале этого очерка. Не раз разговаривали мы с ним о его житье-бытье, и вот какой однажды разговор произошел между нами по этому поводу.
– Что же, – спросил я его, – после того как тебя с железной дороги выгнали, принялся ты за работу?
– После того я вот как было взялся с радости-то, как медведь начал ворочать вокруг дому! Только трещит да клюкает! Да не долго поработал так…
Он махнул рукой.
– Отчего же?
– Да так!.. Уж раньше было мое хозяйство все в расстройстве, в разбросе, да и настояще избаловался насчет вина. Захватит, затоскуешь – и выпьешь… Н-ну, а уж попала муха – какая тут работа? С вина хозяином не будешь – иди спи… А хозяйство стоит… Так и пошло день за день, слабей да слабей, вот и достукался до поденщины…
– Да отчего же сначала-то у тебя расстройство вышло?
Иван задумался и, вздохнув, сказал:
– Как сказать? по-нашему, по крестьянству, особливо по нонешнему времени, и даже очень просто можно разориться вконец… Поколела у тебя скотина – и ступай по миру… В прежнее-то время наш дом, семейство наше – первые были хозяева по крестьянству. Что скот, что народ – один к одному, на подбор были подобраны… И теперича, извольте поглядеть, что от старой постройки осталось: столбы под навесом дубовые, два аршина в обхвате, крепче чернодубу… Сейчас жги его столбом, так в сутки пожару не добьешься… Говорить не остается, какие были крестьяне – прославленные, прямо скажу, не похвастаюсь, были. Нас «босыми» прозывают потому, что мы все, весь наш род, первые были силачи, чистые истуканы подобные. Уж на что я, испивши, избаловавши, самый последух, а и то, ежели пойдет на спор, подбодрюсь, так не одну, две десятины дерну подыму. «Босыми» нас прозвали потому, что когда пошло в моду сапоги носить, так дедушка мой покойник – царство ему небесное! – никак не мог сапога надеть на ногу. Первое, что нога у него как столб какой, прости господи, или вот как тумба какая; а второе, как надел сапог – ступить не может; неловко, ноги горят от жара. А вот босиком так в трескучий мороз десять верст пройдет, только дым от ног идет… Или, например, бывало, на спор пойдет дело, так он, дедушка-то, по стклянкам от бутылок голой подошвой хаживал, и то ничего: «все одно, говорит, как по облаку хожу, ничего не чувствую»; а надел сапоги – захромал: жаром ноги займутся!.. Вот отчего нам название такое – Босых!.. Я-то уж самый младший из семьи, я дедушку помню уж совсем слабого… перед смертью… А которые помнят, так рассказывают, что, бывало, захворает чем, занедужает – никогда на печку не лез, а зимою ли, детом ли – прямо в бор, кости поразмять, да там, в бору-то, топором того натворит, страсти поглядеть что!.. Чисто медведь с волками дрался – столь много наломано, нарублено, навалено… Размается на работе, раздымет его всего, а прибежит домой, рубаху мокрую снял – и здоров. Только всего и леченья его было! А что касаемое по хозяйству, так уж тут вот на эстолько, на булавочную головку ошибки не давал. Чтобы сделать так, зря – ни во веки веков, ни в большом, ни в маленьком. Бывало, невесту какому из братьев возьмется выбирать, так целую зиму ездит по деревням, выискивает. За двести верст заезжал, и уж выберет бабу – одним словом!.. Уж ежели которую он выбрал, выспросил, высмотрел, одобрил, так уж та баба завсегда на редкость и на работе и по нраву. А родит ребенка, так прямо с годовалую овцу; взял его на руки – книзу прет и тянет. Вот какое было семейство!.. Отборное, первых кровей из всей округи было. Вот за это-то самое, за нашу породу, наше семейство и было у барина на примете; в солдаты из нашей семьи барин никого не отдавал, а все отсаживал в другие свои деревни на раззавод племя… То девку возьмет – парня ей купит под кадриль, Еруслана какого-нибудь, в Самарскую губернию отсадит, то брата с женой, с сыном в курень… Так и растыкал всех поодиночке. Остался я один с бабой и с дедом, а отец с матерью и бабушка в холеру померли. Дедушка-то уж совсем на моей памяти плох был, а все норовил вокруг дома с топором потукать или так потоптаться. Пришло ему время помирать – в самых последних годах зачуял он смерть – стал ночей бояться. «Боюсь я, говорит, ночей, страсть боюсь!» Целую ночь, бывало, на крыльце сидит – ждет, скоро ли свет… А чуть светок, чуть петух где-нибудь, и забормочет: «Слава тебе, господи! Жив, жив я… Вот и солнце красное… Ах ты, боже мой… Свет и день! Жив, жив, жив…» И спать ляжет, когда, уж вся деревня проснется, народ зашумит, заговорит – тут ему не страшно. «Тут, говорит, я не боюсь помереть… Тут – на миру…» И поплакивал старичок, оченно поплакивал! Бывало, кой-как, уж кой-как мученски мучается зиму-то, весны ждет: а пошел капель, стало пригревать, так и польют из глаз слезы-то… Жаль, всего жаль! Пуще всего – работать ничего не мог. На пашню поглядит – зальется, зальется… А пашню-то нашу всё обрезывали да обрезывали, и двор-то поосел. Я один, заведение большое – одному-то и не под силу… Там завалилось, там упало… Плакал он, покойник, много плакал: а все пока силы были, все топтался, шамкал, приказывал да советовал. Ну, однакож, и помер… Днем помер – недаром бога молил… Как сидел на солнышке, так и заснул, кончился… А тут скоро и освобождение пришло. Пришлось мне новые порядки узнавать… А новые-то порядки нашему брату трудноваты. Первое, что при барине мы знали одно – работу; что скажут, то и делали: навалим ему хлеба, свезем в город, деньги он возьмет и уж как сам знает, так и путается с начальством, – а тут то тот, то другой тормошит… Да, деньги… Они хоть и не велики, да добывать-то мы их непривычны… У меня маменька-то во всю жизнь денег разобрать одну от другой не умела, дай ей копейку или двугривенный, ей все одно, потому хозяйством жили, все свое… Только деготь да соль да что-нибудь по мелочи… Да и то все – либо дедушка, либо тятенька… Н-ну, а тут изволь доставай. А кроме того земельки мало – гораздо меньше супротив прежнего стало – и выгон ушел от нас – пришлось нанимать у чужих людей, платить опять деньги. Вот и пришлось в люди идти поклониться. Глядишь, тот тормошит, рублевку теребит, другой: кой-как собьешься, отдашь с прибавочной. Там прибавочка, тут прибавочка – ан и самому-то то там нехватит, то тут не натянешь.
И затем Иван рассказал, как он запутался в те самые тенета деревенских биржевых операций, о которых говорено выше и которых я здесь повторять не буду. Запутывался он каждую минуту, но по капельке, по копеечке, полагая, что это – что-то временное, случайное, тяготился этим по-детски, наивно, скучал и вдруг очнулся, потерял наивность неопытного ребенка и понял, что это – не случай и не на время, а что это – такой порядок.
Произошло это следующим образом:
– Долго ли, коротко ли идет время, подошла сибирская язва, стала валить скот… Вертинар приедет, расковыряет шилом больное место и – уехал! «Мне, говорит, не успеть, заболело сто тысяч голов, а я один на четыре уезда, жалованья мне рубль – того и гляди сам поколеешь с голоду». Ну мы и не взыскиваем… Валит скотину – на поди!.. Остался и я без всего. Повалило у меня двух коров, да к штрафу присудили за шкуры. Кабы мы были крепостные – ну, пошел к барину, поклонился бы, он бы и дал мне лошадь, потому какой же я буду мужик без лошади?.. Ну а в нонешнее время поди к соседу, плачь… Ей-ей, иной плачет! Смеху достойно сказать: эдакой верзило и – плачет; а ведь сущая правда… Просишь, просишь ковригу-то, зальешься… Я однова сам удивился: запищал даже с огорчения, словно заяц несчастный, не то что заплакал, – а ведь во мне без малого шесть пудов весу. Вот нужда-то до чего доводит!.. Вот в эдакое-то время толкался, толкался я вокруг наших, свойских мужиков, которые хозяйством покрепче: коё самому нужно, коё не дает – задолжал я ему раньше. Нет ничего мне справки!.. А время идет и пора стоит рабочая… Хоть волком вой без лошади-то… Вот я и надумал идтить к сестре – за сорок верст от нас сестра была выдана моя… Муж-то ее по дровяному делу служил, жалованье получал – значит, при заготовках был – ну, и деньжишки кой-какие водились. Вот я к нему: «дай, мол, лошадь»… А крут был парень, и уж он мужицкое рыло стал воротить. Ломался, ломался – ну тут сестра подвыла за меня – дал. Поставил цену в тридцать пять рублей – отдать весной… А по совести сказать, дал он мне одра; не то што тридцати, а и двадцати – какое! пятнадцать рублей и то напросишься… Ну что будешь делать? Взял, еще в ножки поклонился. «Продай, говорит, сено – куда оно тебе? Оставь на одну лошадь, а остальное мне отдай. А свалишь в нашем месте» (у такого-то). Назвал мужика, тоже к нему под кадриль подходит: сено тюкует, и часы, и все… А деньжонки-то требуются: коров нет; все купи, ребятишкам молока… Отдал ему сено по десять копеек и приставить обязался к тому мужику, которому он наказывал. Вижу, приехал в нашу деревню, поговорил с мужиком эстим, Парфенов прозывается. Потом оба зашли ко мне; зять и говорит: «Приставляй сено Парфенову, а за расчетом ко мне ходи». И Парфенов говорит: «Ко мне, говорит, приставляй»… Вот я и стал приставлять… Еще я забыл сказать вот что: как приезжал этот зять-то, зашел он ко мне на двор, увидал теленка: «Отдай, говорит, мне, на что он тебе без матки-то?» А и то, что без матки трудно: делаешь месятку, одной муки сколько слопает, а муку я в ту пору вскоре с рождества покупал… Отдал я ему теленка за пять целковых. Староста тут подскочил: они, дьяволы, за двадцать верст носом слышат, коли покупщик на двор зашел и деньги из кармана вынимает, – два целковых отмотал от пятишной в подати… Ну, пес с ним!.. А недоимки на мне действительно уж эво сколько!.. Вот ладно, стал я сено приставлять… «Приставил» четыре воза к Парфенову, а Парфенов тюкует да в сарай кладет. Натюковал он пятьдесят пудов. Еду я к зятю за деньгами – стало быть, приходится мне получить пять рублей… Приехал я к зятю, а его дома нету. Сидит сестра… Ну поздоровкались, поговорили, представил я записку, выдала она мне пять рублей… Представил я еще пятьдесят пудов, опять поехал и опять зятя нету; сестра только дома… Сидит сестра и говорит: «А мы твоего теленочка продали. Вчерась телятники были, за двадцать пять рублей купили»… Вздохнул я от этих слов, потому и поили-то они его всего две недели; кабы у меня корова была, так вот они, двадцать пять рубликов, в моем бы кармане были… Вздохнул я и промолчал. Разговорились и про сено; сказывает она мне, что и сено ейиый муж в Питер «приставляет» в казармы, по сорока копеек, а за прессовку Парфенов по четыре копейки получает… «А перевозка почем?» – «А перевозка, говорит, тоже по четыре обходится до Питера». И опять я вздохнул… Я-то вот за сто-то пудов всего десять целковых получил, а зятю-то восемьдесят целковых пришлось… Ну прессовка восемь – ан все же моих денег у него шестьдесят рублей… А труды-то мои, косьба-то моя, и сушка, и гребли мы тоже с бабой – а всего десять целковых… За что так? – думаю… Пошел я к Парфенову и говорю: «Так и так… Ведь это, братец мой, убыток; давай мне хоть пятнадцать копеек, я тебе приставлять буду»… Парфенов говорит: «Я бы и рад, я бы и двадцать дал, коли бы у меня в Петербурге места были знакомы. А то местов-то нет. Я уж, брат, за ними вот как старался уследить по Питеру, куда они девают сено, все ноги оттоптал, под заборами прятался – чуют, канальи, путают по Питеру… Ходишь, ходишь за ними, со следу не спускаешь, а чуть мигнул не так – его и нет, как в воду канул. Дьяволы – одно слово!» Пошел я, думаю: уж разыщу же я себе другого покупателя. Пошел на вокзал, толкался там двое суток, нашел. «Вози по двугривенному, сколь хоть!» Ну тут я вышел, да с радости и объявил Парфенову-то. А Парфенов-то – в обиду: «Ты, говорит, от меня хлеб отнимаешь… Я бы прессовкой-то вое попользовался сколько-нибудь, а ты чужим…» – да и объяви зятю. А зять не в себе стал. «Как, обманывать?..» Прибег ко мне. «Подавай лошадь!» Это чтобы мне возить не на чем было. Ну, я уперся, говорю: «Лошадь куплена, деньги жди до весны… Бумаги у нас, мол, с тобою нет, а сделано дело на совесть, по бессловесному договору – ну и жди…» – «Давай сейчас!.. Эй, Парфенов, бери лошадь! Зови работника!» Я вижу, идет дело на сурьез, загородил ворота в скотник, стал спиной к двери, и, признаться, осердился я… А был я немного выпивши, потому получил я с нового-то приятеля задатку, вот с радости-то я и пропивал рублишко, вчера да сегодня… Вижу я, хотят ломиться в дверь, осерчал… «Да ты что, говорю, тут орешь-то? Какая тебе лошадь? Да я, говорю, и весной-то денег тебе не отдам, потому ты и так на моем сене да на теленке получил… По-божьи-то с тебя еще надо больше тридцати рублей мне получить, а нежели ты с меня… Чуть не сто целковых на мне нажил, да отдай я ему лошадь, а сам иди по миру… На-ко!» Тут пошла брань, свара: что он злей, то и я… Приступают все они – Парфенов, работник – прямо к горлу, я и ткни, отпихнись!.. «Чего, мол, грабить лезете, пошли прочь!..» – «А, коли так – в суд!» И подал зять на меня в волостной суд по оскорблению его личного мордобою и по взысканию за лошадь: либо тридцать пять рублей, либо лошадь назад. А Парфенов-то – судья… Ну и прочие судьи у зятя были присоглашены. Пивцо, винцо и все прочее… Приговорили так: за оскорбление личности двадцать ударов, а лошадь отобрать. Я на суд не пошел. Приходит ко мне десятский и говорит: «Иди в волость!» – «Зачем?» – «Драть будут!» – «Ну, я и не пойду». – «Не пойдешь?» – «Нет, говорю, не пойду. Скажи им, чтобы кого-нибудь другого выдрали, коли есть охота». Тут меня взяло зло. Как так! Это что ж такое? Меня теперича может драть свой же брат мужик? Еще барин нас дирал – ну это господское дело; как была неправда, так и прошла. А тут меня будет драть всякое свиное рыло за то, что я ему не даюсь, охотой к нему в пасть нейду?.. Ну нет, не дамся!.. Так меня все это рассердило, пошел я в кабак, царапнул косушку и думаю, что творится. Сидит солдат – разговорились. Рассказал я. Посоветовал: «Не давайся». Потом спрашивает: «А много ль за тобой недоимки?» А на мне недоимки накипело вот как: над головой на три аршина, с боков по два аршина, да в землю сажени на четыре с лишком. Сказал я ему это, он обрадовался. «Ничего, говорит, не бойся! Недоимка – это наше спасение. С нас ее потому и не снимают, что жалеют нас: снять ее – все равно догола раздеть; тогда эти канальи нас голыми руками брать будут. А как окружен ты недоимкой со всех сторон – и вверх, и вниз, и с боков, то и сиди ты спокойно, как бы в неприступной крепости, потому что продать ежели у тебя скотину, так деньги должны идти в казну, а не им, живорезам, а живорезу – что казна?.. Коли не ему, так и не надо. Уж коли у тебя продадут лошадь да в казну деньги возьмут, так уж он и знает, что ему не с чего взять будет. А так-то, без аукциона, все, может быть, ты что-нибудь отдашь, все ему надежда…. А ты вот как, я тебе скажу: ничего им, живорезам, не отдавай, а продавать тебя для казны они сами пожадничают. Сиди, братец ты мой, в этой самой глубине; недоимка – твоя защита. Все одно как в шубе сиди. Казна-матушка потому нас покуда и не раздевает… А то бы мы все как тараканы померзли». Так мне стало весело от этих слов! Выпили мы тут еще, и стало мне хорошо. Думаю, коли казна ждет, так живорезы и подавно должны повременить. Да опять я и не должен за лошадь – и по совести, и по-божьи, и всячески. Я ему предоставил на сто рублей моего собственного трудового – будет с него. А то еще драть… За что? – за то, что подороже хочу сено продать? Ведь вот анафема! Как вспомню, что меня драть хотят за мое же добро, так – хоть что хошь – тянет в кабак да и на! Однако прошло дня два, опомнился, очувствовал, думаю – примусь за хозяйство: лошадь – моя, теперь сено по двугривенному – стало быть, и коровенку куплю. И все в той состою надежде, что защитит меня недоимка. Солдат сказал: «сиди в недоимке, как во дворце, никто не посмеет!» и присоветовал: «а в случае чего, запирайся кругом – нет закона, чтобы силом брать. Ответят». Вот я и сижу во дворце-то. На третий день глядь – тройка: старшина, зять, десятский… к Парфенову. Я сейчас на запор: ворота, сарай, конюшню, дом – все запер. Сижу с женой, ребятами под окном, смотрю, что будет. Потолковали они у Парфенова – вижу, идут ко мне всей гурьбой. Парфенов с ними и еще человека четыре мужиков. Подошли; старшина и говорит: «Отпирай!» Я не отпираю. «Ты думаешь, говорит, что мы тебя не достанем? Ты думаешь, мы судов на тебя будем дожидаться? Ну нет, братец! У нас против вас, канальев, и свой средствия найдутся. Отпирай ворота добром! Лучше будет!» Я не отпер. Сижу, гляжу, что будет. Знаю, что против закону нельзя им идти… «А коли не хочешь добром, так мы и сами справимся. Ребята! – сказал старшина, – принесите дубину хорошую». Побежали мужичонки к Парфенову, выволокли четверо еловое дерево, аршин шесть длины да вершков двенадцати в корню, в отрубе. «Дуй!» Подхватили все, размахнулись, раз-два-три – ворота вдребезги так и разлетелись. Тут я вижу, что уже без совести пошло дело. Вышел на двор: «Что вам будет угодно?» – «Подавай лошадь!» – «Она в поле!» – «А! – сказал старшина, – в поле… Ну-ко, ребята, возьмите дубину!» Опять подхватили, раскачали – хлоп в скотник. Так дверь и вбухали в нутро. Лошадь там. «Возьми!» Зять взял лошадь и увел к Парфенову, а старшина говорит: «Не хотел добром, хочешь нахрапом, так мы также можем. Ты думал, своим средствием отвернешься – ну и мы своим средствием. И помни. А выдрать – выдеру… А ежели хочешь жаловаться в вышнюю инстанцию, так сделай милость: теперь тебе двадцать определили, а тогда сто двадцать всыплю…» С тем и ушли. Остался я без лошади, и такое меня взяло зло, такая лютость, точно бес меня осенил. Жена было заголосила, а я ее бить. Перед богом, сам не помню, как рука поднялась! Теперь я без лошади и без коровы, и сено не на чем возить, и драть грозятся – кипит у меня все нутро, огнем палит… Завыла она. Я – раз ее в грудь, а брюхатая была; и это, что брюхается-то она не во-время, тоже меня озлило, я ее и… Стала она кричать, а я злей да злей; побелело у меня в глазах от злости… Прр-ямо в кабак! Жрал, жрал, сено кабатчику обещался отдать за пятачок пуд, только давай вина. Допился до бесчувствия, вышел, упал в канаву, мордой в лужу и лежу… Долго ли, коротко ли лежал, стало мне холодно. Открыл глаза – месяц на небе. Девки поют на деревне… Встал, пошел к кабатчику, вымолил стаканчик и пошел домой. Иду, гляжу, у Парфенова огонь. И зять, и старшина, и компания. Вино в бутылке, самовар – угощаются. Не могу сказать, что такое случилось со мной, а только как увидал я это, прямо и повернул к Парфенову. Ввалил я к ним в грязи, без сапог – пропил их – и прямо к старшине: раз его по роже – да к Парфенову, да к зятю… Дал им всем по хорошему лещу и сел… Тут было поднялось… и-и, боже милостивый, что! Но я уж был в азарте. «Убью, говорю, анафемы! Вина давайте, и только!» Проснулась в ту пору во мне наша босовская сила: кажется, убил бы с одного маху. Но только они догадались, что опасно меня теперь трогать, отступились, погнали за старостой, за понятыми… А я прямо к столу, выпил из бутылок, да пустой бутылкой в зеркало, да чайную посуду на пол… Сбежался народ: повалили, связали и – в холодный амбар. Подали на меня в суд все трое. Старшина – тот к мировому подал. Зовут к ответу; не пошел, стал пьянствовать. Выходит резолюция – драть. Зовут. Не пошел. Три раза приходили. Плюнул в морду десятскому, а не пошел. Насудили, анафемы, с трех-то морд – до ста ударов с прежними… Я все не иду. Спасибо, еще народ есть добрый – не выдают… Вот я и промаялся кое-как до покрова и все больше пил… Тут уж и новый мой знакомый, с которого я задаток под сено получил, и тот стал грозиться судом. А на чем я повезу сено, коли лошади нет?.. И кабатчик требует то же самое сено – я его пропил ему… Не глядели бы глаза на свет белый. После покрова слышу – колокольчики!.. Заливаютая соловьями. Вкатывают в деревню на трех тройках: старшина, пристав, суд… Екнуло мое ретивое! Прямо ко мне на двор, вошли в избу, собрали народ. «Подати!»… Так меня притиснули, не выскочишь из избы-то… Тут стали носить подати, а старшина говорит: «Вот, ваше сиятельство, этот крестьянин (я) четыре раза присуждался к наказанию, во-первых, за оскорбление зятя, потом меня, потом Парфенова и опять же зятя. Двадцать раз его звали – сопротивляется, не идет. Позвольте привести решение в исполнение… Да и податей к тому же не платит». Вот тут меня и растянули!.. Тут я и потерял свой смысл, и стыд, и совесть… Лежу и, верите ли, себя боюсь. Перед богом, себя боюсь!.. Боюсь подняться, боюсь пошевелиться, потому убил бы кого-нибудь, на смерть бы размозжил, кто подвернулся бы в ту пору. Наконец, того, вижу, что живорезы в лакомство вошли, говорю: «Будет!» И так это сказал, что перестали ведь, анафемы… Ну вот с этого времени я и потерял себя. Всего себя потерял! Все мне тоска, свет не мил, двор пустой… Только и есть кабак. И воровать даже стал. Сено продал в двадцать мест, а все – прахом, прахом… Слабей, слабей, так и пошел ко дну. До того дошло, что и жена стала жаловаться на меня суду… За это мне решенье выходило – двадцать ударов, а я ее за жалобу опять трепал… Таким родом и исподлел я и развратился. Уж как я обрадовался, когда барин один, на даче поблизости жил, подмог мне немного работишкой, дал прочухаться, а потом и на станцию определил… Коли б мне опять такое место, я б уж знал, как справиться, – ну а теперь…
Иван замолк и с изменившимся, побледневшим лицом проговорил, понизив голос:
– Теперь того и жду, что случится что-нибудь худое…
– С кем?
– Да со мной… Того и жду, что в тоске какой-нибудь сделаю вред.
– Отчего же ты так думаешь?
– Уж знаю я…
Иван замолчал. На лице его было выражение какой-то суровой таинственности.
– Домовой у меня по ночам воет на крыльце – вот что я вам уж без всякой утайки объясню.
Я мог только сказать: