
Из памятной книжки
– Ах, милая! – воскликнул он вслух, громко. Эта смятая ленточка принадлежала его жене, его недавнему врагу, неприятелю, – и как она была дорога теперь, в опустелом доме, для опустелой души…
– Милая, милая, – повторял он, целуя лоскуток, и, как драгоценное сокровище, сжал его в руке.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .Давно, необычайно давно не волновалось его сердце такими добрыми чувствами… Он вдруг догадался – кто такой посторонний был вместе с ним теперь в этой комнате; кто такой ходил теперь за ним по пятам… Это был он сам, – только не такой, как теперь, а другой, бедняк-студент, покончивший со всем прошлым, разорвавший все связи с богатыми и именитыми родственниками и рыскавший из конца в конец Петербурга по рублевым урокам… Это он, усталый, но весьма оживленный, приходит в свою каморку на Выборгской, где его ждет худенькое, болезненное и преданное существо. Она тоже целый день искала переводов и говорит, что через неделю ей обещали дать пол-листа с немецкого… Она ужасно рада, потому что ей нужно работать, такое время стоит, чтобы работать и работать… Она совсем даже нехороша, – но он и не замечал этого в то время; это он заметил долго спустя, когда уж развратился или начал развращаться; тогда он любовался ее душевной прелестью, тогда у него самого в сердце были глаза… Боже милосердый, да как, каким образом он мог отучиться понимать и любоваться этой красотой мысли, которая тогда владела ею?
«Однако взял место-то!» – мелькнуло в его голове совершенно неожиданно и, повидимому, без связи с тем, о чем он думал…
Он вздохнул и сказал себе вслух:
– Да, взял! взял, брат! взял!..
И с болью в сердце он припоминал, что в один день он писал письмо к высокопоставленным родственникам. Письмо было написано гордо, но струсивший человек был виден в нем весьма явственно.
Скверное воспоминание!..
Он вспомнил, что перед этим письмом они с женой почему-то по целым месяцам молчали… Вспомнил, что иной раз она вдруг оживится, придет веселая, с очевидной надеждой обрадовать своего друга, скажет: «А мне обещали большую работу»… И не только не обрадует, а разозлит… Отчего он злится?.. Оттого, что в нем стали пробуждаться такие желания, такие аппетиты, которые заставляли смотреть на все это как на глупость… Пробуждались они в самой глубине, в самом корне организма, в крови… в этом-то вся и беда… В крови ходила любовь к даровому, к произволу, к лени… Язык еще довольно искусно мог болтать о том, что, мол, можно продолжать начатое дело, получая хороший оклад от какого-нибудь немца, благодетельствующего русскую землю, а в крови текло совсем другое: там была даже прямая любовь к тем благам, которые можно захватить в этом бренном мире… Как ему вдруг стало весело, когда вышло место! Место с большим окладом, с некоторою долею власти. От тотчас почувствовал под ногами твердую землю. Он почувствовал, что только теперь он и стал человек, а до сих пор он только мучился неизвестно из-за чего. Все это, повторяю, на беду было в корне самого организма, все это радостно бегало в крови, в нервах, хотя на словах выливалось иначе… «Приезжайте, ребята, ко мне, – говорил он на прощальном вечере с выборгскими приятелями, – приезжайте все!» Он сулил золотые горы, помощь материальную и нравственную. У него будет власть, средства, – тут ли он не развернется? Все верили, да и он не выдумывал этих слов, – только порода его, выращенная в поклонении самому себе, думала иначе, по-своему… Вот в этот вечер он вдруг увидел, что жена его очень нехороша и притом как-то глупо надулась, когда ему отлично и весело и когда впереди – такое приволье.
А она надулась. С получением места, оклада – зачем и переводы? Оклад отнимал у ней возможность проявлять свою задачу – покончить с прошлым в той работе, которой она могла добиться. Эта глупенькая работа, этот труд достать ее и сидеть над ней – нужен был для полноты любви к человеку, с которым она именно и сошлась во имя новой жизни, во имя труда; маленький труд этот составлял все содержание ее жизни и, оказавшись ненужным, – отнял смысл и у жизни! Может ли она теперь идти вместе с ним так, как шла до сих пор, – по одной дороге? До сих пор она знала и его дело и свое; до сих пор и его дело и ее были им обоим необходимы; теперь же, по крайней мере в отношении материального подспорья, – он и без нее обойдется. Зачем будет она работать теперь? Только для собственного удовольствия, – а такое удовольствие ей не нужно. Она видела, что он как будто уходит от нее, как будто оставляет ее в стороне; ей чудилось, что она теперь остается одна… Вот отчего она задумалась, не зная, что с ней делается, – а ему было очень неприятно, что она надулась именно тогда, когда ему весело…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На пути в губернский город N, куда они направлялись на жительство и где муж получил место, случился очень любопытный эпизод. Долгое время в вагоне не было никого, кроме их двух. Он – закутанный уже в солидную шубу («нельзя же!»); она – в том же салопчике («И очень глупо!» – сказал ей муж), – оба они ехали и думали, и молчали. Вдруг на одной из промежуточных станций в вагон вошло двое господ. Они были под хмельком и громко разговаривали. Вслушиваясь в их разговор, он угадал, что эти разговаривающие – его будущие подчиненные, что они служат в том самом правлении акционерного общества, куда едет и он… Это его подчиненные, думал он – и в одну минуту, во мгновение ока, ощутил удовольствие быть начальником… Откуда взялось это ощущение удовольствия? Оно ходило в крови, оно было воспитано, возделано крепостным правом и вдруг проснулось, как просыпаются в собаке охотничьи свойства в ту самую минуту, когда она очутится в поле… Сердце его билось при мысли – что будет с этими двумя господами, когда они узнают, что он, этот господин в шубе, их начальник?.. Барин, произвол – стучались в его сердце частыми толчками, стучались в то самое сердце, которое еще недавно было судорожно сжато идеей братства… Ощущения, присущие барину, теплом размягчили эту судорогу, и – нечего греха таить – сознание неравенства веселым ощущением пробегало по нервам…
Между тем двое разговаривавших подчиненных, не зная, что в двух шагах от них сидит их новое начальство, – разоткровенничались… Эти господа оказывались людьми очень маленькими, незаметными; они поэтому знали всю гадость и мерзость, весь сор компанейских дел, тщательно выметаемый обыкновенно там, где действует начальство. Зная всю силу этого сора, привыкнув дышать нечистой атмосферой темного, грязного угла, – эти люди, чувствуя себя в данную минуту навеселе, один перед другим выкладывали свои планы крайне сомнительной чистоты, хвастались плутовскими проделками (хвастаться плутней еще в обычае), врали и фантазировали тоже в сфере надувательства и плутовства; они были веселы, смелы, развязны; они, очевидно, находились в своей сфере, в кругу своих задушевных интересов, и глядели весело, бодро, бойко… Вдруг вошел обер-кондуктор, посмотрел у нашего героя билет, в котором были прописаны фамилия и звание ехавшего (билет был даровой), с почтением снял шапку и, уходя, что-то мигнул разговаривавшим в полное свое удовольствие господам… Нельзя утаить, что герой мой довольно-таки внимательно следил за впечатлением, производимым надписью на билете на обер-кондуктора, на его будущих подчиненных… Ему стало хорошо, когда суровое лицо обер-кондуктора вдруг озарилось как бы некоторым счастием, и у него что-то злое защемило в сердце, когда после шопота обер-кондуктора его будущие подчиненные вдруг струсили, как зайцы. Боже милосердый, как они струсили! Они буквально вдруг, в одну минуту стали вдвое меньше ростом; они, эти сию минуту смелые в планах своих, в своих речах, грозившиеся и умевшие перехитрить всех плутов на всем белом свете, – они сразу превратились в зайцев… какое! в мышей, не знающих, куда деться, испуганное биение сердца которых видно постороннему глазу.
Итак, не успел он на один шаг отойти от дороги, которою шел, как уж в нем пробудились такие желания, от которых, год тому назад, он с ужасом бы отвернулся. Они были у него в крови, они были в мозгу его костей, но они были скованы покуда, скованы новою мыслью; мысль была слаба. Она подалась, оробела нужды, лишений, а раз подавшись, не удержала напора дурно воспитанных инстинктов. Довольно значительное положение, сразу занятое им, давало ему право, даже обязывало его, помимо его личного желания, давать ход этим дурным побуждениям сердца, так что один этот эпизод в вагоне уж навсегда выделил его из числа людей, которые живут не для себя, и вогнал в другой лагерь, где я, мое – главное… Эпизод на железной дороге пробудил в нем личные удовольствия, личный гнев, пробудил то, что было в крови, в породе, а все, что было там, – было самого дурного качества…
Но эти скверные ощущения породы герой наш таил про себя. Он знал, что на этих плутов надобно смотреть совершенно иначе, он знал, что они невиновны в том, что плуты; точно так же он знал и то, что если обер-кондуктор вдруг засиял, прочитав его будущее звание, то черта эта в обер-кондукторе очень дурная, что она означает его благоговение, рабское благоговение пред властью, пожалуй, даже перед размерами оклада, который выпал на долю тому или другому счастливому. Он знал, что такого рода благоговение недостойно человека… Он все это очень хорошо знал, и поэтому ощущения, родившиеся в нем, таил про себя, под шубой, в глубине сердца… Мало того, явившись на место, он привез с собою и водворил вокруг себя непомерное количество самых либеральных нововведений. Он ходил в больших сапогах и дрянном пиджачишке, подавал писцам руку, хохотал с ними; щедро раздавал деньги вперед, под жалованье, предлагал свои книги, но уж смотрел на весь этот народ не как на искаженный продукт искаженных условий жизни, не как на несчастных, а как на сволочь, достойную глубокого презрения, притом презирать эту сволочь, ему почему-то казалось, мог только он. Только он стоял выше всей твари, забывая, что делает с тварью одно и то же дело и во имя одних и тех же интересов. От этого-то ни с того ни с сего данного ему права быть выше этой твари, получать больше ее, стоять ее начальником – он и чувствовал себя очень хорошо и, так сказать, развязно. Ему было привольно и, так сказать, необыкновенно свободно в этой громаднейшей комнате, где сидел он как начальник; ему любо было слушать свой голос, громко раздававшийся в ней, и быть либеральным, простым, очень даже простым, – все окружающее считая ничем… А окружающее, то есть все, что волею судеб поставлено ниже его, что бесчисленным количеством поколений вырабатывало в себе уменье жить ниже других, что даже привыкло жить ниже кого-нибудь, что даже иной раз и не могло бы жить, потеряло бы смысл и интерес жизни, если бы знало, что над ним нет высшего, – все это с каждой минутой рабством и всевозможного рода низкопоклонничеством заражало атмосферу, которою дышал наш герой… Это приуготовленное в таких громадных размерах холопство распахивало перед ним настежь обе половины дверей, уверяя его таким образом, что ему невозможно отворить их самому; оно начинало метаться из стороны в сторону при звуке его голоса; оно писало в конце бумаги слово «управляющий» особенными буквами, с покорностию оставляя целое Ходынское поле[12] для подписи и показывая явно, что правитель дел – уж вовсе не то, что он, мой герой, почему и пишется это низшее звание на самом конце листа, какими-то плюгавыми буквами, которые как бы конфузятся присутствовать при таком великолепии, которое вот тут, вверху, и хотят разбежаться врознь… Оно, холопство это, приучило его, моего героя, смотреть на подписание бумаги как на трудную и важную работу, так как, поглядите, с каким почтением оно прижимает эту подпись прессом проточной бумаги, дует на нее и потом несет подписанную бумагу обеими руками, точно в ней пять пудов весу; оно, это холопство, приучило его любоваться своим росчерком, приучило его думать, что у него железная воля, потому что он вот смелою рукою измарал бумагу, над которой писарь сидел сорок дней и сорок ночей. Оно, это холопство, возило его на извозчиках с такою необычайною быстротой, что ему начинало думаться, будто собственно для него другой род езды и невозможен. Словом, с каждой минутой холопство, разлитое кругом его, поставленное в свое рабское положение воспитанием, бедностию, необходимостию куска хлеба, словом, тысячью вещей и причин укрепленное и вполне правильно организованное, – мало-помалу уверило-таки его, что он, мой герой, – не то, что другие, то есть он знал, что он такой же человек, – конечно, в этом не может быть спору, – но… все-таки он значит и может более других… Он привык, благодаря дыханию холопства, к приятности сознания своего иного, против других, положения; он привык ценить свое удовольствие, себя, привык дорожить этим правом и удовольствием быть выше других, хотя и без всяких резонов, так просто, потому что выхлопотал высшее место…
* * *– А она?
Ей становилось все скучнее и скучнее с каждым днем. Она, некрасивая, отказавшаяся от «всего этого», умевшая жить только так, как жили они до сих пор, – не понимала и не могла помириться с этой, пробуждавшейся в ее муже, развязностию, самодовольствием, вообще с пробуждавшимся в нем барством… С каждым днем она видела все яснее и яснее, что холопство, его окружающее, уверило его в том, что он что-то значит такое, чего другой значить никоим образом не может, и что его пустая работа – занятие довольно серьезное. Ему действительно иной раз «все» начинало казаться пустяками… Он иной раз бывал очень серьезен, выводя свою фамилию.
Вся эта разница между прежними друзьями и теперешними мужем и женой, зачисленными в разряд высшего провинциального общества, – сначала только чувствовалась, не высказывалась открыто… Либеральные взгляды и приемы продолжали еще существовать, повидимому, в их взаимных отношениях. Но раз ставши на эту дорогу, раз признав угождение самому себе делом очень важным, – надо было уж и идти по этой дороге. И вот оказывалось необходимым, чтобы жена была любезна с такими-то и такими-то, – хотя он, разумеется, считает их консерваторами, дураками; оказывалось необходимым повоздержаннее вести знакомство с девицей Сорокиной, так как она была компрометирована и так как, несмотря на то, что он вполне сочувствует («передай ей, пожалуйста, двадцать пять рублей на…»), – это знакомство может повредить… Презрение к обществу стало смешиваться с ухаживанием перед ним, потому что нужно, чтоб оно не мешало быть в хорошем расположении духа. Симпатии к тем, к другим, симпатии, не обещавшие исчезнуть даже когда-нибудь совершенно бесследно, – стали отравляться ясным сознанием, что все это глупо, что все это грубо, дерзко… По временам образ скучной и унылой жены, которая не умела держать себя в этом новом обществе, не умела весело соврать, не умела утаить своих симпатий к девице Сорокиной, наконец просто не умела даже одеться прилично («что вовсе не мешает»), – иногда этот унылый, не у места торчащий образ, поминутно напоминающий что-то другое и мешающий человеку чувствовать себя хорошо, – иногда он поднимал в его душе пресквернейшие ощущения. Целый день человек чувствовал себя хорошо; целый день он был занят (в этом, наконец, он убедился), целый день он очень снисходительно принимал дань почтения и уважения, – и вдруг, придя в хорошем расположении духа домой, видеть какую-то болезненную и унылую физиономию. Физиономия эта не хочет ни за что ехать к Иванишевым, а Куролесовых сама не хочет принять… Чорт знает что такое! Почему он взял должность? Потому что у него не было поддержки, он не вынес… «Переводы! Переводы, конечно, превосходная вещь, но ведь в три года было получено пять рублей; на это жить нельзя…» Пошли такие речи, особливо в минуты раздражения, что он почти все это проделал для нее; он так выводил это правильно и ясно (говоря вообще о женщинах), что она начинала чувствовать себя просто дурой набитой, такой дурой, которая рождена на то, чтобы связывать человека, что жить на белом свете она решительно не имеет права. Это вгоняло ее в какое-то упорство, в какое-то тупое негодование на свое положение и возбуждало охоту разорвать всякую связь с тем новым кругом мужниных дел и знакомств, благодаря которым она ежеминутно должна была чувствовать себя дурой…
Нужно было видеть, что за мучения испытывали они оба, появляясь в обществе или принимая у себя. Они были истинные мученики, и любезность и развязность мужа в присутствии жены были связаны почти по рукам и по ногам – он чуял, что она смотрит, и не мог врать перед новыми знакомыми с того же развязностию, <как> если бы ее здесь не было. Если же иной раз ему удавалось пересилить себя и овладеть собой настолько, чтобы не стесняться присутствием жены, – зато каково было им оставаться с глазу на глаз? Спрашивается, из-за чего все это вранье и притворство? Из-за чего эта мука, эта напряженная выдумка разговоров с людьми, которых презираешь? Эти вопросы чуть не ежеминутно задавали впалые и, отчасти, гневные глаза жены; они выводили мужа из себя. Точно он не знал всего этого, точно ему самому легко проделывать всю эту чепуху; если же он проделывает ее, то – почему? И тут оказывалась виноватой она, потому что, идя по такой трудной дороге, надо иметь и силы. «Переводы!.. Пол-листа с немецкого. Необыкновенно!»
Наконец положительно захотелось освободиться от этого взгляда ненависти и презрения, которым наделяет ежеминутно жена, в то время когда он сам очень хорошо чувствует и понимает, что делает. Тут-то именно и надо поддержать, и вместо того – ненависть. Все это нелепо и глупо. Необходимо было, ужасно необходимо было кончить. С каждым днем эта унылая фигура делалась все неприятнее и неприятнее; присутствие ее, разговор, самомалейший вопрос («не закрыть ли форточку?» и т. д.) делались все тяжелее, неприятнее, злили… Каждый день расстраивая то покойное состояние делового, уважаемого и умеющего обделать дело человека, к которому герой наш привыкал все больше и больше, – жена положительно стала невыносимым бременем, чистым мучением, отравляла жизнь… день за днем, год за годом… «Ведь жизнь уходит! Неужели возможно жить с этим ужасным состоянием в душе? Кто же так живет? Пройдут годы – и что же?» Ему начинало казаться, что годы несутся с ужасной быстротой, что уж не за горами старость, что надо же жить, так как в сущности и служба и все это – вздор, надо же жить… И он стал жить так, как могла «жить» его порода: на стороне завелась самая пошлая интрига, да не одна, а сто тридцать одна… поистине свинская связь.
…Рассветало. Муж, оставленный с глазу на глаз с самим собой, припоминая всю вереницу причин, которые довели его до разрыва, ясно как на ладони видел, что причины эти в его породе, в его, так сказать, зоологических свойствах… Теперь, когда гневный, укоряющий во лжи взгляд не мучил его, – мысль проснулась вдруг, проснулась сильно и гневно и громко говорила ему что только связав по рукам и по ногам эти зоологические качества, что только покорив их, он будет чувствовать, что живет; что только тогда задача современной жизни будет ясна ему и даст ему интерес жить на белом свете… Он хотел бросить место, уйти в деревню рубить дрова, исходить, исколесить всю Россию, чтоб устать до последнего издыхания и работать для других, так как в этом задача жизни, в этом счастье, радость, в этом все.
Но тут он заснул… И потом, разумеется, ничего не вышло.
Примечания
Очерки печатаются по тексту первой публикации в газете «Русские ведомости», 1875, №№ 276 и 277 (от 18 и 19 декабря), и 1876, №№ 101–108 (от 27 апреля – 1 мая). При жизни писателя в собрания его сочинений не включались.
9 мая 1875 года Успенский писал своему другу А. В. Каменскому, издателю журнала «Библиотека дешевая и общедоступная»: «На днях Вы… получите мою статью. Называется она «Из памятной книжки». Я решил все, что думано и что есть у меня в башке теперь, привести в некоторый порядок и печатать так, как думается, в самой разнообразной форме, не прибегая к крайне стеснительным в настоящее время формам повести, очерка… Тут будет при случае и Париж, и деревня, и Петербург». Первым очерком задуманной серии был «Неизлечимый».
Очерки серии «Из памятной книжки» не были напечатаны в «Библиотеке» Каменского (издание которой вскоре прекратилось). Часть из них, посвященная темам из русской общественной жизни, появилась в «Отечественных записках» и впоследствии вошла в цикл «Новые времена, новые заботы», настоящие же два очерка, в которых отразились размышления, вызванные поездкой за границу, попали на страницы «Русских ведомостей», откуда впоследствии они Успенским не перепечатывались.
Первый очерк («Там знают») посвящен впечатлениям от посещения Успенским Парижа и Лондона во время второй поездки писателя за границу, в январе – августе 1875 года. Давая острокритические зарисовки капиталистического Запада, Успенский в эпилоге набрасывает сатирическую картинку возвращения русского путешественника на родину и его столкновения с господствующими здесь чиновничье-полицейскими порядками. Во втором очерке в центре внимания писателя находится тот же самый тип русского интеллигента «среднего образа мыслей», что и в очерках «Неплательщики» и «Больная совесть». Писатель разоблачает здесь ту часть интеллигенции, которая в эпоху реакции 70-х годов отказывалась от демократических идей, предпочитая им высокие оклады и выгодные места на службе у концессионеров и финансистов.
Сноски
1
Коломенско-индийская, Московско-индийская ж. д. – названия вымышленные, намекающие на стремление русской буржуазии к новым рынкам, на восток.
2
Гринвичский обед – обед из разнообразных рыбных блюд, которым славился один из ресторанов в местечке Гринвич (близ Лондона).
3
…недавно тут кого-то убили, зарезали – намек на расправу версальцев с участниками Коммуны.
4
Господин Париж – палач.
5
Бок (франц. bock) – пивная кружка; мазагран (франц. mazagran) – холодный черный кофе.
6
Карафон (франц. carafon) – графинчик, бутылочка.
7
Обедом (франц.).
8
Рекомендуем читателю в этом отношении роман П. Гейзе: «Дети века». П. Гейзе (1830–1914) – немецкий поэт и писатель-новеллист. Его роман «Дети века» (1873) был в 1873–1874 годах дважды издан на русском языке и вызвал ряд откликов в русской печати. Успенский имеет в виду выведенный в одной из глав романа Гейзе образ наборщика Рейнгольда Францелиуса, который ведет социалистическую агитацию среди рабочих и подвергается за это полицейским преследованиям.
9
Богомаммонник – служащий и «богу» и «маммоне», то есть пытающийся сочетать признание «идеалов» с заботой о личном преуспеянии.
10
Влас – герой одноименного стихотворения Н. А. Некрасова (1854).
11
…расцвел жезл Ааронов – одно из библейских «чудес», связанное с именем первосвященника Аарона.
12
Ходынское поле – в 70-е годы пустынная площадь на окраине Москвы, где происходили народные гулянья.