– Ступай, ступай!..
– Ох, господи!
– Ступай! Аль не слышишь?.. авось «там знают»!
II
Люди среднего образа мыслей
– И здесь все то же, все та же тоска и скука! Куда бы, в какой бы неведомый вам до сих пор угол русской земли ни занесла вас судьба, чрез неделю, через месяц вашего пребывания в этом углу вы непременно должны будете сказать самому себе эту унылую фразу:
– И здесь все то же! Та же тоска! Та же скука! Покуда идет знакомство с внешним обличьем нового для вас угла, покуда вы узнаете, где, что, как, куда пройти и проехать, покуда вы знакомитесь с новыми физиономиями, с новыми лицами, – еще ничего, еще есть новизна в материале, если не для мысли, то уж для глаза – наверное есть. Но как только глазу нет работы, как только им изучены линии улиц, домов, носов, глаз и ртов и как только приходится иметь дело с внутренним содержанием обладателей этих домов и носов, – увы! нечто вялое, расслабляющее невольно начинает вторгаться в вашу душу, и тяжелая, камнем гнетущая мысль о том, что «и здесь все то же», – разливает по всему вашему существу невообразимую тоску и, так сказать, зевоту. Все то же! Да, та же напряженная фальшь, та же безвыходность мысли, та же вообще аляповатость выдумки, которую приходится считать за общественную жизнь.
А ведь всё добрые, хорошие люди – и какая тоска!
Не предаваясь, однако, отчаянию и не осмеливаясь доставить себе болезненного удовольствия в изображении мук, которые умеет проделать с вашей душой и мыслью эта аляповатая выдумка, известная под именем жизни, – давайте соберемся с духом и всмотримся в этот густой и тяжкий туман, скуки, пронизывающий насквозь все, что ни живет в так называемом интеллигентном кругу провинциального общества. Кто тут из представителей этого общества распускает этот туман, кто если не виновник, то хотя тип, в котором бы свирепствующее повсюду удушье выражалось со всеми оттенками, со всеми симптомами, болезни и было бы поэтому вполне объяснимо и ясно? Вот задача; посильное разрешение ее разгонит, хотя на время, нашу собственную скуку…
Неустойчивость, неясность мысли, по нашему мнению, составляет причину того душевного состояния, которое определяется словом скука. Человек, который заблудился в незнакомом месте, стоит и не знает, куда идти и у кого спросить; человек, поставленный в необходимость делать дело, которое начато до него и конечной цели которого он не знает и не понимает, – такого рода положения, по нашему мнению, должны ставить людей в невозможность правильно мыслить и развивают в них поэтому то душевное состояние, которое близко подходит, к состоянию скуки, тоски, даже отчаяния, и, следовательно, там, где мысль человека находится в более благоприятных условиях, где она свободна (какая бы по качеству ни была она), там не будет уж упомянутого болезненного и тягостного душевного состояния. Всматриваясь с этой точки зрения в густой туман тоски и вялости мысли, опутывающей интеллигентный круг людей губернского города, мы довольно отчетливо начинаем различать среди общей массы этих людей две группы, непохожие, по направлению своих взглядов, друг на друга так, как Северный полюс не походит на Южный, – группы, идеи которых совершенно ясны, определенны для каждой из этих групп и, несмотря на всю громадность качественной разницы этих идей, не могут, вследствие полной определенности и ясности, быть причиною, корнем, откуда идет этот удушливый туман тоски. Эти группы, совершенно не равные по объему, – как уж сказано, – необычайно резко отличаются по исповедуемым ими взглядам на окружающее: одна группа – самая громадная, отхватывающая самую большую часть занимаемого интеллигентным обществом места, – в общих чертах исповедует собственное свое, личное благополучие, ставит себя, свое существо на первый план, требует себе, говорит мне; здесь и отставной генерал-майор, и крупный землевладелец Веретенников, и простой помещик Черемухин, и купец Кровожаднов, словом, все чувствует обиженным или довольным только себя с собственным своим семейством. Это одна группа, с бесконечным, конечно, количеством оттенков, дополнений и изменений, занимает, как уж упомянуто, почти весь горизонт, доступный глазу; другая группа, напротив, имеет столь микроскопические размеры, что ее и группою-то назвать не было бы никакой возможности, если бы идеи этих двух-трех человек, которых мы решаемся именовать группой, не были диаметрально противоположными идеям людей первой группы, а главное, если бы идеи эти не были замечены не только интеллигентным обществом гор. N, но, к удивлению нашему, и всем белым светом. Изредка мелькающий в этом тумане ex-студент Иванов, сельская учительница Сорокина и еще два-три человека, про которых всем известно, что они не моются и не чешутся, – вот все, что составляет эту едва приметную группу – по количеству; по качеству же взглядов этих людей оказывается, что они не обращают никакого внимания на то, что нужно только мне, и именно думают не о себе и хотят для других, для всех, так по крайней мере выяснилось, конечно в общих чертах, на суде. Повторяем, эти три человека, кое-как одетые, с кучей книг подмышкой, в длинных сапогах, с неприветливым взглядом, – эти люди не могли бы считаться группой, если бы взгляды их не составляли совершенно особенной области, совершенно определенно различаемой в тумане скуки. Студента Иванова почти нигде и никогда не видать; учительница Сорокина появляется тоже весьма редко на поверхности жизни, тем не менее… Да чтобы далеко не ходить, – подите завтра к обедне к Никите и послушайте, что скажет отец Иоанн… Он намерен взять текстом «кийждо в том звании да пребудет, в нем же бысть» и коснется тех, кто в своем звании да не пребывает… вообще недурно послушать эту проповедь, чтоб убедиться, что ex-студент Иванов имеет хотя и извращенные, но довольно определенные взгляды… Как аргумент в пользу того, что мы могли, даже должны были упомянуть о г. Иванове, характеризуя направление идей современного общества, – можем указать читателю на чужие земли, например на Америку, на Германию… Разверните последние лучшие беллетристические произведения той и другой страны, и, к удивлению вашему, вы лицом к лицу столкнетесь с Ивановым и в Америке и в Германии, и везде у него сапоги до колен, и везде он нечесан, и везде он груб[8 - Рекомендуем читателю в этом отношении роман П. Гейзе: «Дети века». П. Гейзе (1830–1914) – немецкий поэт и писатель-новеллист. Его роман «Дети века» (1873) был в 1873–1874 годах дважды издан на русском языке и вызвал ряд откликов в русской печати. Успенский имеет в виду выведенный в одной из глав романа Гейзе образ наборщика Рейнгольда Францелиуса, который ведет социалистическую агитацию среди рабочих и подвергается за это полицейским преследованиям.]… Ну, что делать, волей-неволей, а приходится и нам говорить о Иванове, приходится признать, что взгляды его – взгляды оригинальные, довольно характерные.
Итак, признавая Иванова за группу и не имея возможности не признать группой толпу людей, толкающихся вокруг «я», «мне», – мы находим, что взгляды этих групп на белый свет, – как там, так и тут, – совершенно определенны, совершенно категоричны, ясны; находим, что для каждой из них поэтому явления жизни должны быть понятны, ясны, а следовательно, должно быть понятно и собственное существование, его цели, его средства, – из чего же и как среди этих двух групп может родиться удушье скуки? Здесь, в обеих группах, может быть осмысленный гнев, нетерпеливая злость, ядовитая насмешка или жгучая боль, но того влачения существования, той поминутно теряющейся нити жизни, которые составляют упомянутое удушье тоски, – здесь быть не может.
И действительно, оно не здесь.
Оно не там, где говорят «мне», и не там, где говорят «не мне», – а там, где говорят и делают во имя того и другого вместе, где в кучу сбиты, спутаны и «мне» и «не мне». Оно гнездится между этими двумя полюсами идей – словом, оно в той, третьей группе интеллигентных людей, понятия которых одним концом расплываются во взглядах генерал-майора и землевладельца Веретенникова, а другим – в диаметрально противоположных взглядах ex-студента Иванова; оно гнездится в душе людей, так сказать, среднего сорта, людей среднего образа мыслей и взглядов, в душе людей средней добротности, говоря торговым языком, – и он-то, этот человек идей среднего качества, он-то и есть одновременно и виновник и тип поголовного удушья.
И боже, какое обилие повсюду этого среднего человека, этого богомаммонника[9 - Богомаммонник – служащий и «богу» и «маммоне», то есть пытающийся сочетать признание «идеалов» с заботой о личном преуспеянии.]! Он решительно заполонил своими средними взглядами все поле мысли, и везде, где только ни приходится ему предъявлять свои среднего сорта идеи и действовать во имя их, – везде царит тягостная пустота, умная глупость, и удушает тоска и скука. Он вместе с своими среднего сорта взглядами умеет внести пустоту, вялость и сон в любой факт живой действительности, в любое живое дело, отнимет соль явления, растлит его целомудренную простоту и оставит после своей бесплодной и в то же время мученической деятельности один дурной запах… Да, человек среднего сорта взглядов есть истинный мученик, истинный страдалец; плюс и минус ежеминутно разрывают его душу, в которой всегда, несмотря на страшные страдания, все-таки остается минус и минус; эта несчастная душа, точно белка в колесе, вертится в пустом месте, вечно волнуясь и спеша и все-таки ни до чего не достигая, несмотря на страшное утомление; человек этот к своему глубокому горю – недоволен, несчастлив тем, без чего не может жить; он любит то, что не может не считать гнусным; он делает то, чего не в силах делать, он принужден понимать такие вещи, которые его ум отказывается понимать, – словом, этот средний человек есть истинный мученик, агнец, закланный настоящим временем во искупление ошибок прошедшего и будущего… Плохи и трудны дела землевладельца Веретенникова; плохи, трудны, почти безнадежны дела ex-студента Иванова; они недовольны, злы, гневны, – но таких мук, какие переносит человек среднего образа мыслей, им никогда не приходилось испытать и сотой доли…
Повторяем, обилие людей с среднего сорта взглядом не подлежит никакому сомнению и делается совершенно понятным, если принять в соображение все, что случилось с русским обществом в последние двадцать лет. Тот или та, кому в настоящее время тридцать пять, сорок лет, пережил такую толпу совершенно необычайных по своему разнообразию душевных ощущений, что почти невозможно не быть ему человеком плюса или минуса. Ребенком он приучен к холопству, к произволу; ему чесали пятки, он рос в полном сознании своего права брать то, что не ему принадлежит, в неуважении личности. И этот-то исковерканный ребенок вдруг, нежданно-негаданно, должен был пустить в свою почти уже расслабленную душу такие идеи, которые осветили всю ее бездну. Он должен был видеть, потому что не мог не видеть всего, в ней гнездящегося; должен был отказаться, во имя осветившей его идеи, от всего, к чему только был способен, во что верил, чем исключительно только и мог жить; из деспота он должен был стать братом, из человека, не уважающего чужой личности, чужой чести и жизни, должен был сделаться защитником этой личности и чести. Буря идей правды, как ветлу, гнула его книзу, – и он гнулся, должен был гнуться, как не может не гнуться от силы ветра и простая ветла. И надо отдать ему честь: он, этот человек, в котором со дня его рождения, как у некрасовского Власа[10 - Влас – герой одноименного стихотворения Н. А. Некрасова (1854).], «бога не было», – он сумел очувствоваться; не побоялся узнать всю свою дрянность, всю свою гнилость и отдаться покаянию… Кто не помнит этих удивительных попыток, в бесчисленном количестве обнаруживавшихся по всей русской земле, когда вчерашний барин во что бы то ни стало хотел быть мужиком, хотел зарабатывать свой хлеб таким же мученическим трудом, каким всю жизнь зарабатывал его кормилец и поилец мужик? Кто не знает случая, когда девушка, из стариннейшей и богатейшей фамилии, бежала из богатого родительского дома, бежала от всех его удобств, от всех земных благ, которые сулило ей ее привилегированное положение, – чтобы бедствовать, трудиться, зарабатывать себе хлеб, только хлеб насущный… В смысле полного раскаяния за все прошлое, в смысле желания искупить грехи этого прошлого – были примеры удивительного самоотвержения; все, что было прежде, все, что так или иначе понималось и думалось прежде, – все это грех, преступление, и все это надо забыть, от всего отказаться, навеки махнуть рукой, – вот в общих чертах мысль, руководившая действиями и поступками подавленного бездною «всякой скверны» и жаждущего искупления Власа… Повторяем: все, в окружающем, во взаимных отношениях, в отношениях личных, все вне и внутри себя, все должно было похоронить, навеки забыть, – таков был смысл нравственного движения, последовавшего около годов до и после освобождения крестьян. Было в этом движении много странного, много, на первый холодный взгляд равнодушного человека, дикого, но что все это странное и дикое было проникнуто глубочайшею искренностию, что покаяние, самоистязание было корнем этих странных и порой диких явлений – в этом нет ни малейшего сомнения… Да, это было покаяние; это была минута, когда могло воочию совершиться чудо, вроде того чуда, когда расцвел жезл Ааронов[11 - …расцвел жезл Ааронов – одно из библейских «чудес», связанное с именем первосвященника Аарона.], то есть когда сухая, срубленная палка вдруг обнаружила жизнь, дала цвет…
И в такую-то глубоко потрясающую минуту что же делал истинный духовный отец пробужденного сознания, чуткое ухо которого должно было понять всю глубину искренности грешника, каявшегося всенародно? Что делала литература? Страшно сказать, что творила она… Не говоря о явных изменах самой себе, своему вчерашнему горячему слову, – она принялась хохотать над человеком, который, бросив проторенный путь, потому что воспоминания о нем огнем жгли его подошвы, кинулся в сторону, в дремучий лес, завяз в болоте, – она принялась лечить больного дубиной. Кающийся грешник, не щадя себя, открывал свою душу, всю свою беду, боль и скверну, а отец духовный взял да и рассказал все это в виде анекдота в праздной компании, собравшейся весело провести вечерок… А ведь Влас тоже шел собирать на построение в растерзанном виде: он был бос, ворот его расстегнут, шапки на нем не было…
Да, духовный отец поступил совершенно неправильно, хотя и понятно, почему так поступил он. Что он ошибся, что это был не просто сальный анекдот – ему доказывает ежеминутно сама жизнь, уже стремящаяся обойти этого фамильярного исповедника, слишком много видевшего на своем веку и потому довольно-таки утомленного… Мы верим и понимаем, что «они не предали, а устали»… – и не будем поэтому распространяться о том зле, которое сделано хохотом и насмешками над человеком, «бившимся головою о камни»… Не будем распространяться еще и потому, что и помимо ослаблявшего силу страсти покаяния влияния литературы – самое прошлое каявшегося человека не могло исчезнуть бесследно и должно было рано или поздно всунуть свою свиную морду в светлый храм обновленного сознания… Корни дерева, зацветшего с такою силою, все-таки большею частию лежали в гнилой почве прошлого. Только сильные, необычайные характеры были поэтому в состоянии дотянуть дело покаяния до конца и пасть с честию и славою.
Большинству характеров не столь необыкновенных, но все же сильных и энергических, пришлось, – что мы и видим в настоящую минуту довольно часто, – употреблять громадные усилия для того, чтоб ежеминутно бороться с своими личными несовершенствами и «заставлять себя» говорить то именно слово, которое сознание считает надобным, и там, где оно надобно. Мы можем указать на бесчисленное множество «хороших людей» во всех сферах общественной деятельности, которые, изнемогая лично под бременем своих несовершенств, своих дурных, издетства вкорененных побуждений, все-таки настолько умеют овладеть собою, заставить себя молчать, заткнуть своим дурным побуждениям рот, что, благодаря им, начатое дело, хотя и медленно, но аккуратно и верно, идет вперед. Эти люди, умеющие сломить себя, умеющие смирить, казнить свое дурное я, чтобы сказать и сделать то, что говорит мысль, что сознание считает требующимся в настоящую минуту, – эти люди тоже мученики, которым, однако, и честь и слава… Но и таких людей мало; и тут, чтоб удушить в себе маммонные требования, нужно слишком много воли, слишком большой природный ум, слишком крепкую организацию и волю… Таких людей мало (хотя на смену их уж есть иные, еще более сильные натуры, покуда еще не действующие), их мало везде – в литературе и жизни; но зато и той и другой совершенно овладел человек среднего образа мыслей, среднего характера, среднего темперамента… Это он, этот богомаммонник, выдумал манеру говорить битых пять часов и не сказать ни одного слава; это он выдумал фельетон с плачем о бедном брате и сальными анекдотами для публичных мужчин и женщин; это он обвиняет преступника, зная, что он не преступник; это он оправдывает виноватого кругом; это он хочет застрелиться и не может; это он украл деньги и незнал, куда с ними деться… Бедный, несчастный человек!.. Он везде, повсюду, во всем… Благодаря ему нельзя придумать ни одного плана, ни одного дела, – он скажет «да», и сделает «нет», и будет говорить вам «да» и «нет» изо дня в день, круглый год, так что истомит вас и обессилит. Защищая вас, он думает, что вас надо бы обвинить; предавая, он терзается и знает, что это подлость, он ропщет против неправды, – а она только им и держится; он обнаруживает львиные качества, когда сидит на цепи, и мышью ныряет в нору, очутившись на свободе. Он хочет свободы – и боится ее до ужаса; он постоянно жаждет любви – и не умеет любить; он путает бога и маммону, он путается у вас под ногами, он обзывает и себя и вас, говоря «да» и будучи в силах только сказать и сделать «нет», и наоборот, он, этот средний человек, душит вас в литературе, в суде, в земстве, в театре; это он заставил вас потерять аппетит к жизни, он – несчастнейший, мучающий и измученный средний человек, он – богомаммонник!
* * *
– Пиши! Сейчас… пиши!.. – на всю платформу раздается почти воплем, почти криком голос, очевидно женский и очевидно насыщенный слезами. Он несся из окна вагона отходившего поезда, и его рыдающий тон заставил вздрогнуть всех, кто в эту минуту был на платформе вокзала… Под влиянием этого крика провожавшие поезд люди почти все ушли с зерном глубокой боли в сердце; а одного человека он ударил в сердце точно ножом.
Была ночь, первый час; поезд ушел, ушли сторожа, ушли рабочие, а человек, так больно раненный в самую глубину сердца, стоял и не мог оторвать глаза от темной дали, в которой чуть светился красный фонарь исчезнувшего поезда…
Это был муж уезжавшей женщины… Старая, поминутно повторяющаяся история, – «они разъезжались», по крайней мере на время… на год… Они не могли жить, им надо было отдохнуть друг от друга, опомниться… и т. д. Не могли, потеряли смысл жизни, – словом, они сознавали только, что «не могли»… и расстались. Последние дни были особенно напряженны и тягостны. Минута отъезда тянулась ужасно долго; у каждого из них было на душе бог знает что, в отношениях господствовало что-то донельзя утомительное, хотя они, решившись расстаться, уж не имели ничего враждебного друг к другу. Была, словом, какая-то тяжелая путаница и неискренность, которую хотелось как можно скорее прекратить, чтоб одуматься… Это состояние тянулось несколько дней и все время владело и им и ей, даже при расставанье. Какие-то чемоданы, какие-то билеты надо брать, хлопотать о том, чтобы не опоздать, – все это еще более усиливало нелепость положения, особенно после всего того, что было до разлуки и что было причиной разлуки… «Пиши, я буду писать!..» выходило как-то ужасно глупо, после всего и в то время, когда надо было искать, куда положили квитанцию… Глуп и тяжел был поцелуй, вздох, грустное выражение лица. Словом, все дни до последней минуты – все было неискренно, глупо, тяжело, и вдруг этот-то вопль:
– Пиши! Сейчас пиши!..
В этом вопле в первый раз после долгих дней, даже годов напряженного состояния вдруг, сразу разорвалось все наболевшее сердце… Искреннее горе, сущая правда случившегося несчастия вылились в нем и сразу осветили все прошлое… Боже мой, что за безобразие, что за ужас!..
– Как это могло случиться? – почти с ужасом спрашивал себя муж.
И уродливые тени недавнего прошлого, разогнанные одним искренним звуком, были совершенно непонятны ему…
– Как это могло быть? Где она? Зачем?..
Он не понимал, не мог сообразить и, поминутно спрашивая себя: «как это? что ж это такое?» – еле передвигал ноги к выходу…
…Квартира, в которую он, сам не помнит как, добрался, ужаснула его своей пустотой. Он ходил и боялся темной полосы двери, открытой в неосвещенную комнату; он чувствовал, что тут что-то носится, что-то есть… Это что-то был он сам, только другой, искренним словом пробужденный искренний человек. Давно кто-то как будто ходил за ним, кто-то как будто был в комнате…
Почти со страхом вошел он в спальню жены, высоко над головой держа свечку и тревожным взглядом оглядываясь кругом. Некоторый беспорядок – результат сборов к отъезду – отражался на всем… Крошечная голубая ленточка валялась на полу…
– Ах, милая! – воскликнул он вслух, громко. Эта смятая ленточка принадлежала его жене, его недавнему врагу, неприятелю, – и как она была дорога теперь, в опустелом доме, для опустелой души…
– Милая, милая, – повторял он, целуя лоскуток, и, как драгоценное сокровище, сжал его в руке.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Давно, необычайно давно не волновалось его сердце такими добрыми чувствами… Он вдруг догадался – кто такой посторонний был вместе с ним теперь в этой комнате; кто такой ходил теперь за ним по пятам… Это был он сам, – только не такой, как теперь, а другой, бедняк-студент, покончивший со всем прошлым, разорвавший все связи с богатыми и именитыми родственниками и рыскавший из конца в конец Петербурга по рублевым урокам… Это он, усталый, но весьма оживленный, приходит в свою каморку на Выборгской, где его ждет худенькое, болезненное и преданное существо. Она тоже целый день искала переводов и говорит, что через неделю ей обещали дать пол-листа с немецкого… Она ужасно рада, потому что ей нужно работать, такое время стоит, чтобы работать и работать… Она совсем даже нехороша, – но он и не замечал этого в то время; это он заметил долго спустя, когда уж развратился или начал развращаться; тогда он любовался ее душевной прелестью, тогда у него самого в сердце были глаза… Боже милосердый, да как, каким образом он мог отучиться понимать и любоваться этой красотой мысли, которая тогда владела ею?
«Однако взял место-то!» – мелькнуло в его голове совершенно неожиданно и, повидимому, без связи с тем, о чем он думал…
Он вздохнул и сказал себе вслух:
– Да, взял! взял, брат! взял!..
И с болью в сердце он припоминал, что в один день он писал письмо к высокопоставленным родственникам. Письмо было написано гордо, но струсивший человек был виден в нем весьма явственно.
Скверное воспоминание!..
Он вспомнил, что перед этим письмом они с женой почему-то по целым месяцам молчали… Вспомнил, что иной раз она вдруг оживится, придет веселая, с очевидной надеждой обрадовать своего друга, скажет: «А мне обещали большую работу»… И не только не обрадует, а разозлит… Отчего он злится?.. Оттого, что в нем стали пробуждаться такие желания, такие аппетиты, которые заставляли смотреть на все это как на глупость… Пробуждались они в самой глубине, в самом корне организма, в крови… в этом-то вся и беда… В крови ходила любовь к даровому, к произволу, к лени… Язык еще довольно искусно мог болтать о том, что, мол, можно продолжать начатое дело, получая хороший оклад от какого-нибудь немца, благодетельствующего русскую землю, а в крови текло совсем другое: там была даже прямая любовь к тем благам, которые можно захватить в этом бренном мире… Как ему вдруг стало весело, когда вышло место! Место с большим окладом, с некоторою долею власти. От тотчас почувствовал под ногами твердую землю. Он почувствовал, что только теперь он и стал человек, а до сих пор он только мучился неизвестно из-за чего. Все это, повторяю, на беду было в корне самого организма, все это радостно бегало в крови, в нервах, хотя на словах выливалось иначе… «Приезжайте, ребята, ко мне, – говорил он на прощальном вечере с выборгскими приятелями, – приезжайте все!» Он сулил золотые горы, помощь материальную и нравственную. У него будет власть, средства, – тут ли он не развернется? Все верили, да и он не выдумывал этих слов, – только порода его, выращенная в поклонении самому себе, думала иначе, по-своему… Вот в этот вечер он вдруг увидел, что жена его очень нехороша и притом как-то глупо надулась, когда ему отлично и весело и когда впереди – такое приволье.
А она надулась. С получением места, оклада – зачем и переводы? Оклад отнимал у ней возможность проявлять свою задачу – покончить с прошлым в той работе, которой она могла добиться. Эта глупенькая работа, этот труд достать ее и сидеть над ней – нужен был для полноты любви к человеку, с которым она именно и сошлась во имя новой жизни, во имя труда; маленький труд этот составлял все содержание ее жизни и, оказавшись ненужным, – отнял смысл и у жизни! Может ли она теперь идти вместе с ним так, как шла до сих пор, – по одной дороге? До сих пор она знала и его дело и свое; до сих пор и его дело и ее были им обоим необходимы; теперь же, по крайней мере в отношении материального подспорья, – он и без нее обойдется. Зачем будет она работать теперь? Только для собственного удовольствия, – а такое удовольствие ей не нужно. Она видела, что он как будто уходит от нее, как будто оставляет ее в стороне; ей чудилось, что она теперь остается одна… Вот отчего она задумалась, не зная, что с ней делается, – а ему было очень неприятно, что она надулась именно тогда, когда ему весело…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На пути в губернский город N, куда они направлялись на жительство и где муж получил место, случился очень любопытный эпизод. Долгое время в вагоне не было никого, кроме их двух. Он – закутанный уже в солидную шубу («нельзя же!»); она – в том же салопчике («И очень глупо!» – сказал ей муж), – оба они ехали и думали, и молчали. Вдруг на одной из промежуточных станций в вагон вошло двое господ. Они были под хмельком и громко разговаривали. Вслушиваясь в их разговор, он угадал, что эти разговаривающие – его будущие подчиненные, что они служат в том самом правлении акционерного общества, куда едет и он… Это его подчиненные, думал он – и в одну минуту, во мгновение ока, ощутил удовольствие быть начальником… Откуда взялось это ощущение удовольствия? Оно ходило в крови, оно было воспитано, возделано крепостным правом и вдруг проснулось, как просыпаются в собаке охотничьи свойства в ту самую минуту, когда она очутится в поле… Сердце его билось при мысли – что будет с этими двумя господами, когда они узнают, что он, этот господин в шубе, их начальник?.. Барин, произвол – стучались в его сердце частыми толчками, стучались в то самое сердце, которое еще недавно было судорожно сжато идеей братства… Ощущения, присущие барину, теплом размягчили эту судорогу, и – нечего греха таить – сознание неравенства веселым ощущением пробегало по нервам…
Между тем двое разговаривавших подчиненных, не зная, что в двух шагах от них сидит их новое начальство, – разоткровенничались… Эти господа оказывались людьми очень маленькими, незаметными; они поэтому знали всю гадость и мерзость, весь сор компанейских дел, тщательно выметаемый обыкновенно там, где действует начальство. Зная всю силу этого сора, привыкнув дышать нечистой атмосферой темного, грязного угла, – эти люди, чувствуя себя в данную минуту навеселе, один перед другим выкладывали свои планы крайне сомнительной чистоты, хвастались плутовскими проделками (хвастаться плутней еще в обычае), врали и фантазировали тоже в сфере надувательства и плутовства; они были веселы, смелы, развязны; они, очевидно, находились в своей сфере, в кругу своих задушевных интересов, и глядели весело, бодро, бойко… Вдруг вошел обер-кондуктор, посмотрел у нашего героя билет, в котором были прописаны фамилия и звание ехавшего (билет был даровой), с почтением снял шапку и, уходя, что-то мигнул разговаривавшим в полное свое удовольствие господам… Нельзя утаить, что герой мой довольно-таки внимательно следил за впечатлением, производимым надписью на билете на обер-кондуктора, на его будущих подчиненных… Ему стало хорошо, когда суровое лицо обер-кондуктора вдруг озарилось как бы некоторым счастием, и у него что-то злое защемило в сердце, когда после шопота обер-кондуктора его будущие подчиненные вдруг струсили, как зайцы. Боже милосердый, как они струсили! Они буквально вдруг, в одну минуту стали вдвое меньше ростом; они, эти сию минуту смелые в планах своих, в своих речах, грозившиеся и умевшие перехитрить всех плутов на всем белом свете, – они сразу превратились в зайцев… какое! в мышей, не знающих, куда деться, испуганное биение сердца которых видно постороннему глазу.
Итак, не успел он на один шаг отойти от дороги, которою шел, как уж в нем пробудились такие желания, от которых, год тому назад, он с ужасом бы отвернулся. Они были у него в крови, они были в мозгу его костей, но они были скованы покуда, скованы новою мыслью; мысль была слаба. Она подалась, оробела нужды, лишений, а раз подавшись, не удержала напора дурно воспитанных инстинктов. Довольно значительное положение, сразу занятое им, давало ему право, даже обязывало его, помимо его личного желания, давать ход этим дурным побуждениям сердца, так что один этот эпизод в вагоне уж навсегда выделил его из числа людей, которые живут не для себя, и вогнал в другой лагерь, где я, мое – главное… Эпизод на железной дороге пробудил в нем личные удовольствия, личный гнев, пробудил то, что было в крови, в породе, а все, что было там, – было самого дурного качества…
Но эти скверные ощущения породы герой наш таил про себя. Он знал, что на этих плутов надобно смотреть совершенно иначе, он знал, что они невиновны в том, что плуты; точно так же он знал и то, что если обер-кондуктор вдруг засиял, прочитав его будущее звание, то черта эта в обер-кондукторе очень дурная, что она означает его благоговение, рабское благоговение пред властью, пожалуй, даже перед размерами оклада, который выпал на долю тому или другому счастливому. Он знал, что такого рода благоговение недостойно человека… Он все это очень хорошо знал, и поэтому ощущения, родившиеся в нем, таил про себя, под шубой, в глубине сердца… Мало того, явившись на место, он привез с собою и водворил вокруг себя непомерное количество самых либеральных нововведений. Он ходил в больших сапогах и дрянном пиджачишке, подавал писцам руку, хохотал с ними; щедро раздавал деньги вперед, под жалованье, предлагал свои книги, но уж смотрел на весь этот народ не как на искаженный продукт искаженных условий жизни, не как на несчастных, а как на сволочь, достойную глубокого презрения, притом презирать эту сволочь, ему почему-то казалось, мог только он. Только он стоял выше всей твари, забывая, что делает с тварью одно и то же дело и во имя одних и тех же интересов. От этого-то ни с того ни с сего данного ему права быть выше этой твари, получать больше ее, стоять ее начальником – он и чувствовал себя очень хорошо и, так сказать, развязно. Ему было привольно и, так сказать, необыкновенно свободно в этой громаднейшей комнате, где сидел он как начальник; ему любо было слушать свой голос, громко раздававшийся в ней, и быть либеральным, простым, очень даже простым, – все окружающее считая ничем… А окружающее, то есть все, что волею судеб поставлено ниже его, что бесчисленным количеством поколений вырабатывало в себе уменье жить ниже других, что даже привыкло жить ниже кого-нибудь, что даже иной раз и не могло бы жить, потеряло бы смысл и интерес жизни, если бы знало, что над ним нет высшего, – все это с каждой минутой рабством и всевозможного рода низкопоклонничеством заражало атмосферу, которою дышал наш герой… Это приуготовленное в таких громадных размерах холопство распахивало перед ним настежь обе половины дверей, уверяя его таким образом, что ему невозможно отворить их самому; оно начинало метаться из стороны в сторону при звуке его голоса; оно писало в конце бумаги слово «управляющий» особенными буквами, с покорностию оставляя целое Ходынское поле[12 - Ходынское поле – в 70-е годы пустынная площадь на окраине Москвы, где происходили народные гулянья.] для подписи и показывая явно, что правитель дел – уж вовсе не то, что он, мой герой, почему и пишется это низшее звание на самом конце листа, какими-то плюгавыми буквами, которые как бы конфузятся присутствовать при таком великолепии, которое вот тут, вверху, и хотят разбежаться врознь… Оно, холопство это, приучило его, моего героя, смотреть на подписание бумаги как на трудную и важную работу, так как, поглядите, с каким почтением оно прижимает эту подпись прессом проточной бумаги, дует на нее и потом несет подписанную бумагу обеими руками, точно в ней пять пудов весу; оно, это холопство, приучило его любоваться своим росчерком, приучило его думать, что у него железная воля, потому что он вот смелою рукою измарал бумагу, над которой писарь сидел сорок дней и сорок ночей. Оно, это холопство, возило его на извозчиках с такою необычайною быстротой, что ему начинало думаться, будто собственно для него другой род езды и невозможен. Словом, с каждой минутой холопство, разлитое кругом его, поставленное в свое рабское положение воспитанием, бедностию, необходимостию куска хлеба, словом, тысячью вещей и причин укрепленное и вполне правильно организованное, – мало-помалу уверило-таки его, что он, мой герой, – не то, что другие, то есть он знал, что он такой же человек, – конечно, в этом не может быть спору, – но… все-таки он значит и может более других… Он привык, благодаря дыханию холопства, к приятности сознания своего иного, против других, положения; он привык ценить свое удовольствие, себя, привык дорожить этим правом и удовольствием быть выше других, хотя и без всяких резонов, так просто, потому что выхлопотал высшее место…
* * *
– А она?
Ей становилось все скучнее и скучнее с каждым днем. Она, некрасивая, отказавшаяся от «всего этого», умевшая жить только так, как жили они до сих пор, – не понимала и не могла помириться с этой, пробуждавшейся в ее муже, развязностию, самодовольствием, вообще с пробуждавшимся в нем барством… С каждым днем она видела все яснее и яснее, что холопство, его окружающее, уверило его в том, что он что-то значит такое, чего другой значить никоим образом не может, и что его пустая работа – занятие довольно серьезное. Ему действительно иной раз «все» начинало казаться пустяками… Он иной раз бывал очень серьезен, выводя свою фамилию.
Вся эта разница между прежними друзьями и теперешними мужем и женой, зачисленными в разряд высшего провинциального общества, – сначала только чувствовалась, не высказывалась открыто… Либеральные взгляды и приемы продолжали еще существовать, повидимому, в их взаимных отношениях. Но раз ставши на эту дорогу, раз признав угождение самому себе делом очень важным, – надо было уж и идти по этой дороге. И вот оказывалось необходимым, чтобы жена была любезна с такими-то и такими-то, – хотя он, разумеется, считает их консерваторами, дураками; оказывалось необходимым повоздержаннее вести знакомство с девицей Сорокиной, так как она была компрометирована и так как, несмотря на то, что он вполне сочувствует («передай ей, пожалуйста, двадцать пять рублей на…»), – это знакомство может повредить… Презрение к обществу стало смешиваться с ухаживанием перед ним, потому что нужно, чтоб оно не мешало быть в хорошем расположении духа. Симпатии к тем, к другим, симпатии, не обещавшие исчезнуть даже когда-нибудь совершенно бесследно, – стали отравляться ясным сознанием, что все это глупо, что все это грубо, дерзко… По временам образ скучной и унылой жены, которая не умела держать себя в этом новом обществе, не умела весело соврать, не умела утаить своих симпатий к девице Сорокиной, наконец просто не умела даже одеться прилично («что вовсе не мешает»), – иногда этот унылый, не у места торчащий образ, поминутно напоминающий что-то другое и мешающий человеку чувствовать себя хорошо, – иногда он поднимал в его душе пресквернейшие ощущения. Целый день человек чувствовал себя хорошо; целый день он был занят (в этом, наконец, он убедился), целый день он очень снисходительно принимал дань почтения и уважения, – и вдруг, придя в хорошем расположении духа домой, видеть какую-то болезненную и унылую физиономию. Физиономия эта не хочет ни за что ехать к Иванишевым, а Куролесовых сама не хочет принять… Чорт знает что такое! Почему он взял должность? Потому что у него не было поддержки, он не вынес… «Переводы! Переводы, конечно, превосходная вещь, но ведь в три года было получено пять рублей; на это жить нельзя…» Пошли такие речи, особливо в минуты раздражения, что он почти все это проделал для нее; он так выводил это правильно и ясно (говоря вообще о женщинах), что она начинала чувствовать себя просто дурой набитой, такой дурой, которая рождена на то, чтобы связывать человека, что жить на белом свете она решительно не имеет права. Это вгоняло ее в какое-то упорство, в какое-то тупое негодование на свое положение и возбуждало охоту разорвать всякую связь с тем новым кругом мужниных дел и знакомств, благодаря которым она ежеминутно должна была чувствовать себя дурой…