III
Имея намерение со временем рассказать кое-что из мира этой больной совести, ненужной личной жизни, я должен прежде всего указать на два типа, которые припоминаются мне теперь и личная жизнь которых, словно в укор мне, совершенно свободна и чиста.
Это, во-первых, тип, руководствующийся тем, что «всё бог», и совершенно спокойно живущий среди всевозможной сумятицы. Образец такого типа мне совершенно случайно пришлось встретить за границей, именно в Париже, – я говорю о моем простонародном соотечественнике, русском мещанине N. В двадцатых годах, когда этому соотечественнику было от роду не более девятнадцати-двадцати лет, какой-то русский купец, желая завести иностранную торговлю, завез его в Париж, но промотался и умер. Соотечественник остался в чужом городе и с тех пор живет там до настоящего времени. Профессия его – показывать русским Париж; он знает, кому какой памятник, где платок Наполеона, в который тот не успел высморкаться, сколько миллионов стоит дворец и т. д. Во время выставки он очень успевал во мнении московского купечества; если умрет в Париже русский, простонародный соотечественник непременно явится его обмывать, укладывать в гроб, читает псалтырь; кроме того, он постоянно служит сторожем при одном русском учреждении в Париже и благодаря этому, то есть тому, что учреждение это считается собственником, владельцем, в качестве представителя от этого владельца служил в национальной гвардии в течение всех крупных событий последних лет. Чего только, стало быть, ни видал и ни перенес этот честный человек, прекрасный семьянин. (Он женат на француженке и имеет уже взрослых детей, которые все пристроены к месту.) И вот под влиянием этих соображений я вступил с ним однажды в разговор; результатом этого разговора было то, что теория, основанием которой «всё бог», уяснилась мне весьма обстоятельно, ибо находилась в этом человеке в самом чистом виде. Удаленный из России довольно рано, молодым парнем, он не успел пропитаться более глубокими философскими взглядами, которыми живет и дышит, например, купец, получивший медаль, а за границей не мог по натуре усвоить чуждых взглядов, – осталось «всё бог» в самом чистом виде.
– Да как же не бог-то? – говорит он… – Зачем бы мне это надо в Париж из Курска – скажите, сделайте милость? А уж стало быть, что так богу угодно было… Или теперь: у меня есть медаль за спасение погибавших, при Луи-Филиппе[3 - Луи-Филипп – французский король (1830–1848) из династии Орлеанов, ставленник финансистов и крупной буржуазии.] получил я… А по совести говорить, разве я знаю, могу, например, объяснить, как это я спас?.. Вы видите, какой я (он намекает на свой рост; росту он небольшого): как же я мог справиться с верзилой с этаким… да что! с двумя! Видите, как было. Шел я поздно ночью через Елисейские Поля (тогда этого великолепия не было, темень). А разбойничьего народу – страсть сколько было… Иду так-то, слышу, в кустах кричит будто кто-то… Ровно мне ущемило за сердце, как брошусь – ке фет ву ля (так и так по-русски), хвать одного верзилу за шиворот, другой убежал, ну кричать: стражу! Сбежались, и тогда только я увидал, что они человека душили… Лежит человек без чувств… Я даже сам удивился… Поглядел на верзилу, обомлел даже – этакая махина, упаси господи! Потом в суд призвали свидетелем. «Узнаете, – говорит председатель, – этого господина (которого я спас-то)?» – «Нет-с, ваше превосходительство, не узнаю…» – «Да вы его спасли!» Тут он мне такую речь сказал, расхвалил меня: «Вы благородны, честны… у вас добрая душа – человеколюбие… Что вы хотите, деньги или медаль?» – «Ничего, говорю, ваше превосходительство, я не хочу – потому я тут ни при чем, и как тогда это случилось, не знаю… Ежели бы, говорю, теперича, вот сейчас при мне этакой верзила стал бы душить человека – ни во веки веков бы я не бросился спасать – мне, говорю, самому жизнь дорога… Стало быть, уж богу так угодно было…»
Помолчав немного и понюхав табаку, седой старичок этот, как бы в раздумье, прибавил:
– В Сену тоже бросился раз – человек тонул, вытащил… А дай мне сейчас тыщу франков – «окунись, мол» – так и трех не возьму, да и миллионов мне не надо… Стало быть, бог все… Или опять женился я – я из Курска, она из Бретани – судите теперича: чье это, как не божие, дело?
– Вы по любви женились?
– Как же мне это помнить? Этому сколько лет-то! У меня сын, милостивый государь, сорока лет, коммивояжер, мне об этом помнить нельзя было… я бился всю жизнь, всех воспитал…
– А не было скучно вам за границей?..
– Как не было скучно? Скучал… До женитьбы совершенно даже скучал; ну, а пошли дети – какая тут скука?.. Вся тут скука и окончилась… Разве мало хлопот-то? Тут норовишь для семейства; ан хвать – переворот какой-нибудь затеяли: бери ружье, стой!.. Уж как они меня, черти-французы, при Луи-Филиппе рассердили, так это забыть не могу!.. Внучка лежит больна, жена больна, а ты стой с ружьем. – Думаю, ах, чтоб вам пусто было! Что вас нелегкая поднимает?.. «Что вы, говорю, господа, всё беспокоите себя? Может быть, другим семействам от этого худо бывает… У меня вон все семейство хворает, а вы тут революцию затеваете…» Уж тогда я бесился на них шибко… Да что! бешеный народ… Ему все мало! Какого императора спихнули, безумные!..
– Какого?
– А Наполиона! Ка-к-кой император!.. Да и Луи-Филипп? Чего им еще надо?.. Вы знаете, почем была всякая провизия при Луи-то Филиппе или хоть при Наполионе?.. Спросите, мол, почем, например, стоил лук, овощ, мясо, – и что теперь? «Репюблик, репюблик», а поди-ка приценись, во что вогнали картошку?.. да!.. Нет, я так думаю, они и бога застрелют, попадись только во время! Ее-ей… Кто им худо делает? сами себе…
– А немцы?
– Да что ж немцы?.. Немцы-немцы! ругают, кричат все, а немцы во время осады сами нам пропитание доставили. Помню, сын у меня захворал, а купить нигде нет. Прошу Христом-богом хоть капусты кочан, за что хочешь – нету ничего, нигде… А немцы дали; целый воз дозволили пропустить в город. И очень хорошо бы было некоторым семействам, ежели бы как следует рассортировать, а они что же? Французы-то? Налетели на воз с капустой, растрепали все, расхватали по листочку, никому ничего… Немцы всей душой хотели…
– Да! – заключил мой соотечественник… – Эти перевороты мне въехали довольно!.. Как зачуешь, что «что-нибудь» начинается…
– А как вы это узнаете?
– Как узнаешь? Чуешь!.. То же все как будто, а понюхаешь кругом – и нет, что-то есть… Порохом пахнет, народ начинает беситься… Ведь народ этот ничего, только с бесиной… Словно как найдет на него что… Уж я этого довольно нагляделся, теперь уж, брат, меня не оставишь без провизии, как при Луи-Филиппе или при Шарле-дис[4 - Шарль-дис – Карл X, французский король (1824–1830), младший брат Людовиков XVI и XVIII, до вступления на трон носил титул графа д'Артуа. Крайний реакционер, свергнутый Июльской революцией 1830 года.]… Как, говорю, зачуешь – сию же минуту капустки, репки, огурчиков – всего припасу, пали! шут с тобой!
Так он откровенничает только с соотечественником – с французами же держит себя «по-ихнему», притворяется развязным, поддакивает – словом, представляет барина. Иной раз, желая вдуматься хорошенько в тамошние порядки, посмотреть на них не с точки зрения больной внучки и дороговизны картошки, он попробует высказать что-то, но на втором же слове остановится, махнет рукой и скажет:
– Огромность это все… По крайности, слава богу, жив-здоров, и за то слава тебе господи!
Вот каков мой простонародный парижский соотечественник. Сколько есть таких соотечественников, но еще больше есть другого сорта типов, которые живут, повидимому, тоже во имя «всё бог», с тою только разницею, что формула эта переиначивается в такую: «бог не выдаст, свинья не съест». Здесь под именем свиньи подразумевается весь род людской, среди которого живешь и с которым приходится делать дела. Парижский соотечественник – зверок тихий, смирный, волокущий в свое гнездышко по щепочке, по перышку, «что бог дает»; тогда как тип последнего сорта обязан вырвать у свиней то, что ему потребуется. Знал я на своем веку одну бабу-крестьянку. Она пришла в Петербург из Пинеги, потому что в Пинеге стало нечего есть. Это была грубая черномазая женщина высокого роста. В Петербурге она отъелась скоро, и так как «есть» – до сего времени составляло все, что ее держало на белом свете, то житье ей стало в Питере плохое. Она жила у немки в меблированных комнатах, била посуду, ибо что такое посуда и зачем? Спала как мертвая и огрызалась, когда ее будили. Не могла упомнить фамилии того или другого жильца, не могла выучиться узнавать, который час. В церковь она никогда не ходила, потому что это ей было не нужно. Словом, это было создание, способное покуда только есть. За разгильдяйство ее колотили жестоко, но это ей было нипочем: она даже улыбалась, видя, как немка дует на руку, онемевшую от удара по каменному плечу Марьи. Иной раз она вдруг заскучает, сидит, плачет.
– Что с тобой? – спросят ее.
– Хлеб у нас, пожалуй, хорош уродился…
– Ну так что же?
– Девки замуж идут…
Но вот в жизни ее случился переворот, именуемый любовью, хотя здесь это слово неуместно. Прислуга меблированных комнат утащила ее однажды на иллюминацию, а с иллюминации Марья возвратилась уже утром, и дня через два ее нельзя было узнать. В этом она сходна с парижским соотечественником, у которого скука прекратилась, как только пошли дети. Марья, почувствовав, что она будет мать, тоже как будто сразу скинула с себя лень и дурь и принялась обеими руками тянуть кусок из пасти свиньи, то есть всех, кто ей ни попадался. И фамилии жильцов она узнала, и знала, что у кого есть, и часы вдруг стала узнавать, и узнала, кто добр, кто зол из жильцов… «Теперь еще четвертый час, – стала она шептать, – господин Федоров приходят в пятом», – и она смело входит к г-ну Федорову в нумер; запустила руку в сахарницу, взяла сахару, отсыпала чаю; галстук валяется – и галстук взяла, спрятала… Или вот другой господин, «простой», подгулял с приятелями – и уж Марья тут; как, оказывается, тонко понимает она этого «простого» господина! «Сестра четвертый месяц в больнице… сумасшедшая… маленькая девочка у ней осталась, пить-есть нечего… Что на себе было, отдала…» – жалобно причитает она. И барин все вынимает мелочь, все вынимает… «А кум ей голову прошиб, да еще говорит: убью…» А барин все вынимает, и Марья примечает, где водится у барина эта мелочь, и когда барин спит, обыщет этот карман. Она стала изворотлива, как кошка; куда она прятала что тащила – никто никогда не находил. Отец будущего ребенка попробовал было ее разыскать и повидаться, но так как и он из числа свиней, которым надо не дать возможности съесть, то через десять минут и у него куда-то делся платок, в одном уголке которого был завязан рубль. С тех пор этот человек и глаз не показывал, что, конечно, еще более укрепило Марью в том, что «все свиньи». И вот она стала родить, – тащить с правого и виноватого, перешивать и одевать ребят… Как она обращается с детьми? Любит, бьет и пичкает всем, что попало под руку, что нашлось «у господ». Когда отвозят ребенка в деревню, она плачет и потом удваивает свою хищническую деятельность… Да, здоровый, настоящий человек и Марья, – а страшновато. Ну а затем начинается великое море болезней и печалей ненормально живущего духа!
IV
После трехмесячного шатанья в чужой стороне, преимущественно в Париже, в один вечер, вместо того чтобы по обыкновению идти куда-нибудь и что-нибудь видеть, мне захотелось в первый раз остаться дома, ибо в первый раз я почувствовал, что «пора собираться домой»… Чужим в этой чужой жизни я чувствовал себя давно, постоянно: в театре, на улице, в танцующей на общественном балу толпе, – словом, везде ощущалась полная невозможность быть так, как они, не притворившись… А что уже притворяться! Мне захотелось уехать, и не потому, чтобы мне надоела «правда», о которой я только что говорил и которая живет во всем, что видишь, и делает живым все, что держится ею; я почувствовал потребность уехать именно из боязни утратить это хорошее впечатление правды явлений, так как самые явления, «ягодки» существующего на белом свете порядка – иной раз весьма непривлекательные – здесь и подавно непривлекательны, потому что они «настоящие»… Настоящее стремление верить только в копейку; настоящий разврат, настоящая безысходная бедность и другие продукты современных порядков без особенного труда бросаются здесь в глаза на каждом шагу. «Кроме Наполеона четвертого – никто не будет![5 - Кроме Наполеона четвертого – никто не будет! – Реакционная бонапартистская клика провозгласила в 1874 году претендентом на престол сына Наполеона III под именем Наполеона IV.] – говорит знакомый мне сапожник (извините, что примеры всё простонародные) и показывает на пальцах четыре. – Вот! больше никого». – «А такой-то принц?» Сапожник молча черкает пальцем по горлу. «А этот?» Сапожник повторяет тот же жест снимания с плеч головы… «Да почему же именно Наполеон?» – «Потому что при Наполеоне я имел пять тысяч франков доходу…» – «Больше ничего?» – «Чего вы хотите? Больше ничего (показывает опять четыре пальца). Вот! – и больше никто!» А вот другой простолюдин, попросту мужик заграничный (опять извините!), он живет одиннадцать лет в Париже и – поверит ли кто? – не знает, где Нотр-Дам, Булонский лес[6 - Булонский лес – парк в западной части Парижа, традиционное место гуляний аристократической и буржуазной публики.]… он даже не разбирает, что будет – республика ли или империя: ему бы только получать аккуратно, что ему следует, аккуратно класть в банк и лелеять мечту о собственном отеле в провинции, чтобы получать и класть. Кроме лестницы с нумерами по бокам, откуда он получает франки, кроме метлы, щетки, сапог, тазов и рукомойников, он не знает ничего – и совершенно весел на этой лестнице. Жестами решает он все вопросы, посторонние копейке. – Что такое любовь? – Жест простой и ясный. – Что такое женщина? – Опять жест, и т. д. Он так верит, что, кроме копейки, все остальное вздор, так спокоен за свою философию, что на его довольное и веселое лицо завидно смотреть. А настоящий, основательный, до последнего слова, до последней точки доведенный разврат и неразлучный с ним разлагающий «запах» денег, золота, запах, которого я никогда не ощущал, например, на Невском… А бедность, которая тут же, в двух шагах от залитых золотом бульваров и кафе, – бедность, которая угрюмо «терпит» свою долю, словно в насмешку обставленную какими-то якобы удобствами… Бедность эта терпит какой-то якобы обед в кафе, освещенном газом, пьет какое-то якобы вино, такого же самого цвета и названия, что и у президента республики; будто бы весело проводит вечера, часы отдыха на пятикопеечных балах, танцуя с своими дамами, которые будто бы одеты совершенно прилично, хоть иной раз при хорошем взмахе юбки кверху оказывается, что, кроме ботинок да того, что надето сверху, – все остальное в отсутствии. Сколько нужно этому бедняку иметь уменья притворяться, что он не замечает, как его якобы подруга того и гляди уйдет за золотом каких-то пьяных франтов, явившихся на пятикопеечном балу с целью охоты на «дичь» женского пола. Как мало этой дичи, однако! Все обстрелено и видало виды, все чувствует большой аппетит к чужому золоту… Да, цветов и ягод современного порядка много, и любоваться ими долгое время решительно невозможно, вот почему я и почувствовал, что пора собираться домой, и, не откладывая дела в долгий ящик, собрался чуть ли не на следующий день и уехал… Много хорошего и дурного видел я в чужом городе и равно благодарен ему как за то, так и за другое, да, даже и за другое, потому что если я человек, действительно любящий человека, то, видя перед собою «настоящее» положение дела, я могу еще более укрепить мою любовь, верить, что она нужна… И, кроме того, что значат эти бесчисленные следы пуль[7 - …бесчисленные следы пуль – от кровавой борьбы на улицах Парижа в 1871 году, при жестоком подавлении правительством Тьера Парижской Коммуны.], которыми прострелены зеркальные стекла, исцарапаны фасады дворцов, церквей, изборождены монументы, арки?.. Глядя на эти бесчисленные белые кружки с темным ободком дыма кругом, невольно представляешь себе, что в этих улицах и переулках находилась какая-то беснующаяся, сумасшедшая толпа, которая хотела, повидимому, разбросать, спихнуть, разрушить все, что есть кругом. Чем виноваты, например, эти каменные триумфальные вороты, на которых изображены аллегорические фигуры царей, голых воинов, игрушечного вида и задора лошади, колесницы и т. д. Чем виноваты эти ничтожные воротцы? А между тем они сплошь, сверху донизу, исщелканы пулями, отбившими носы у древних царей, хвосты у лошадей и т. д. Очевидно, что здесь бился и метался какой-то обезумевший человек, и этот-то человек – тот самый, который задохнулся от крепкого букета вышеупомянутых цветов… Тут, в толпе этих сумасшедших, вышедших из терпения, был, наверное, и лакей, которому надоела метла и лестница, тут и камелия, которая могла бы и хотела быть матерью, сестрой, женой и которая зла на порядки, не давшие ей ни того, ни другого, ни третьего… Тут был, наверно, и бедняк, которому надоели якобы обеды, якобы жены, якобы семья и который мстил за невозможность иметь это в настоящем виде и смысле, мстил как сумасшедший, ломая и разрушая все, что ни попадется под руку…
Глядя на эти пули, невольно думаешь и убеждаешься, что всему этому, пораженному старыми порядками, вконец ими испорченному народу жить так дальше нельзя, что ему не только скучно так, как скучно вам, постороннему зрителю, – а просто нельзя, невозможно дольше жить, и, веря в правду явления, вы надеетесь, что действительно так продолжаться дольше не может… Уезжая, я думал, что все будет лучше, правдивей, умней… Как же не благодарить за это чужую сторону!.. С этим хорошим ощущением я возвращаюсь назад и дня через два снова вижу Петербург…
В тот же вечер в беседе с приятелями я слышу и от соотечественника моего тоже, что «так жить нельзя». Картину он нарисовал при этом раздирающую; материалу для того, чтобы нарисовать картину раздирающую, у приятеля были полны руки. Но потом как-то так вышло, что в тот же вечер тот же самый приятель мой нарисовал и другую картину, умилительную, с блестящим будущим, ибо и для этой картины материалу тоже у него оказалось в руках довольно много. И обе картины были как будто справедливы… И вот, с легкой руки этого приятеля – пошли мне встречаться коммунары с возможностью довольствоваться и философией копейки серебром, пошли ретрограды, думающие в глубине души, что им бы следовало быть либералами, и либералы, которые, быть может, в сущности и не либералы… Потянулось, словом, что-то вроде ни да ни нет, ни два ни полтора, ни тпру ни ну…
Стало мне скучно.
Поехал я в деревню к приятелю. Здесь, правда, есть кое-что «настоящее», поучиться кое-чему можно, но и сюда уже проникает нравственное «ни да ни нет»… Встретил я здесь пьяного мужика, возвращавшегося с бабой из соседнего села. Баба не давала ему денег на водку; он пристал ко мне и, чтобы угодить, прочитал мне апостол (очень искусно) собственного сочинения, смотря в ладони, как в книгу, – но такого содержания, что баба ушла прочь, плюнув и обругав мужа «безбожником» и проклятым. И действительно, мужик был безбожник, если только чтение (которого я привести не могу) – собственное его изобретение… Ему все трын-трава до такой степени, что я долгое время не мог опомниться и не замечал, что он уже давно ждет «награды». «Станови, что ли, – говорил мужик. – Али не уважил? Хошь пива… Ей-ей, последние ноне отдал попу, нечем охмелиться…» – «Зачем попу?» – «Да ведь надо молитву дать этому щенку (у бабы был на руках ребенок) – али нет? Кажется, мы хрещеные… Поставь, барин!.. будет тебе!.. Я тебе еще такую ли скажу!..»
Пожил я в деревне, показалось мне, что будто бы я заболел, – и вот поехал я будто бы лечиться на одни русские минеральные воды. Здесь в первый же день за общим обедом в гостинице попался бравый мужчина с нафабренными по-военному усами и баками и как-то невзначай проболтался о том, что он послан на минеральные воды одним отделением одной канцелярии[8 - …одним отделением одной канцелярии. – Подразумевается «III отделение собственной его величества канцелярии», то есть жандармское управление.] для… «изучения народного быта»… Потом, после обеда, я собственными ушами слышал, как этот господин, желая изгладить не совсем удовлетворительное впечатление, произведенное на умы публики) этим известием, отвел в угол одного молодого человека и, держа его за пуговицу, говорил: «Согласитесь сами, что ежели бы это было и так, то есть ежели бы ваше предположение было справедливо, – согласитесь, что гораздо лучше, если это гнусное (и по-моему совершенно справедливо!) дело будет находиться в руках честного человека… Согласитесь, что это так». Но молодой человек, повидимому, не высказывал согласия, по всей вероятности полагая, что гораздо бы было лучше, если бы гнусным занимался гнусный, а честный брался только за честное… «В сущности, – пояснил бравый мужчина, – я сам глубоко презираю ту печальную необходимость… но…» и т. д.
Стал я лечиться, а факты из области «ни да ни нет» всё не прекращались…
V
Из ближайшего уездного города приехал тоже лечиться на воды один монах из благородных; он вел себя солидно, носил окладистую бороду и уединялся от публики с книгой, когда в саду играла музыка. Через два или три месяца он должен был постричься окончательно. (Прислуга его называла «неокончательный» монах.) Нам пришлось жить в одной гостинице; нумера наши были рядом, и потому будущий иеромонах часто заходил ко мне. Разговор шел о духовных предметах; монах рассказывал процесс будущего пострижения, довольно подробно и обстоятельно, мешая его с такими взглядами и мнениями, которые среди духовных разговоров звучали как-то странно… «Не могу жаловаться, – говорил он между прочим, – я пошел довольно хорошо по духовной части… В военной мне не повезло…» – «Вы были в военной?» – «Как же! я два с половиной года служил офицером в – ском пехотном полку принца Карла… Сами знаете, что за жизнь армейскому офицеру… Вознаграждения – грош… а… да, наконец, если бы была протекция… тогда другое дело… я бы, конечно, может быть, и не пошел бы… Но теперь по духовной части у меня есть рука довольно сильная… Настоятель меня любит… кружечный сбор доходит до… все готовое… и, наконец, мне давно хотелось уединения…» Уж и из этих объяснений можно было видеть, в какой мере прочны основания, на которых зиждутся взгляды отца Виктора насчет разных частей, «духовной», «военной» и т. д. Но это еще цветочки… Прямо из окна моего нумера видна была лачуга с вывескою портного и с модными картинками, прилепленными к заплесневелым окнам; бывая у меня, отец Виктор часто посматривал на эту вывеску и часто спрашивал: «Какой-такой это Иван Купидонов, военный, статский и дамский?.. Уж не наш ли это дворовый? У нас был один Иван Купидонов и учился в губернском городе портновскому делу». Оказалось, что этот Купидонов – именно тот самый. Прослышав стороной, что тут близко находится барчук – монах из военных, бывший дворовый явился повидаться. Свидание происходило у меня в комнате. Иван Купидонов, уже пять лет занимающийся своим делом «от себя», успел принять человеческий образ и с большими усилиями делал «рабское лицо» пред барином. Барин все-таки остался доволен. Когда оба они вспомнили прошлое, пожаловались на настоящее, вздохнули по нескольку раз – дворовый стал жалеть и печалиться о барине. «Эх, Виктор Сергеевич, – говорил он, покачивая головой с сделанным рабским лицом, – охота вам было в монахи… То ли бы дело, ежели бы вы были попрежнему… танцы всякие… всё бы себе дозволить могли…» – «Будет, – оказал барин, вздохнув, – натанцевался». – «И без вас есть кому стоять на молитве… А уж костюм бы я вам уготовил – Шармер[9 - Шармер – модная портновская фирма в Петербурге.]! ей-ей! Померяйте, вот сюртучок… (У портного был подмышкой узелок.) Чего вы опасаетесь? Кажется, сукно что на рясе, что в сюртуке один дар божий». – «Так-то так…» – «Так что ж! Гляньте, померяйте-ка». Отец Виктор помолчал и с улыбкой пошел примеривать сюртук. Просто так, примерить только. Я ушел куда-то. Вечером, часов в одиннадцать, ко мне входит Виктор, но уже обстриженный и в статском платье…
– Видите, – сразу начал он, – так как пострижения еще не было, то по уставам не возбраняется… по крайней мере ничего определенного нет… Если бы я шел по сбору, например, – прибавил он, – я имел бы право заходить в трактиры, в кабаки… Отчего же теперь я не могу быть в воксале, на концерте, на танцевальном вечере?.. Как вы думаете? Недурно сидит?
Сидело недурно.
– Я заказал белый жилет… ведь носят же жилет под рясой; отчего ж их не носить открыто… По крайней мере честно!
За жилетом пошло бритье бороды (на что было взято, однако, докторское свидетельство), нафабривание усов, натягивание перчаток, подыскивание места на железной дороге, не упуская в то же время мысли и о пострижении… Если место выходило, то Виктор Сергеевич говорил: «Хотя я люблю уединение, но уединяться можно и не надевая клобука, не загораживая себя каменными стенами… Бог везде… Да, наконец, велик ли наш кружечный сбор?» и т. д. Если же надежды на место ослабевали – то речь шла примерно такая: «Да почему же вы думаете, что и в монастыре нельзя быть полезным обществу? Лучше же буду я, чем какой-нибудь отставной солдат, постригающийся исключительно ради даровых хлебов и толкующий бедному народу, что сам своими глазами видел дьявола. Во всяком случае я-то уже не скажу этого… Кроме того, предполагаются постройки, и, наверно, будет поручено мне…» Словом, без особенного труда, без особенного соображения по-русски воспитанный ум его мог являться совершенно готовым на всяк час. Он мне показывал письма разгневанных на его поведение родственников и настоятеля. Какое разнообразие взглядов, убеждений! «Ну, что ты мог бы получить на железной дороге, о которой бес вложил тебе в ум? – писал ему настоятель. – много, много, ежели ты получишь триста рублей, но заметь – на своих харчах!.. Дьявол настолько ослепил твой ум, что ты как бы совсем забыл о дороговизне жизненных припасов, тогда как, идя по духовной части, ты получишь помимо кружечного сбора…» и т. д. «Враг рода человеческого (писала ему родственница), которому, без сомнения, принадлежат все содеянные тобою свинства, настолько опутал тебя, что ты уж не в состоянии ясно видеть, что карьера твоя должна ограничиться заботою о душе, молитвою, ибо князь Сергей Андреич, как тебе должно быть хорошо известно, умер два года за границей, а без него, ты очень хорошо знаешь, тебе нет протекции ни в армию, ни в штатскую службу… Молись и проси у бога прощения, зная, что на железных дорогах все места заняты и нигде тебе не дадут ничего…» – Да что же это такое? – воскликнул я, когда однажды почему-то вдруг припомнилось мне все виденное за последнее время. – Где же тут, во всем этом, в этих неокончательных монахах, изучателях народного быта, безбожниках, и проч., и проч., – где тут правда, совесть, могущая в искренности, чистоте и силе потягаться с совестью, например, вышеупомянутого лакея, то слепо верящего в копейку, то слепо идущего завоевать другую веру, когда копейки мало.
Примечания
Впервые напечатано в «Отечественных записках», 1873, № 2 и № 4, в качестве начала непродолженной впоследствии серии «Очерки, рассказы, наблюдения и другого рода отрывки из одних записок».
В очерке отразились впечатления, вызванные первой поездкой Успенского за границу в 1872 году. Успенский поехал за границу как корреспондент «Отечественных записок», для которых он собирался написать в результате поездки серию «Парижских записок». Эта серия, однако, не была осуществлена.
Свои заграничные впечатления Успенский изложил в ряде писем к жене от апреля – июня 1872 года. В этих письмах намечены, а иногда и развернуты более широко те же картины западноевропейской жизни, что и в настоящем очерке, в котором Успенский подвел итоги своим раздумьям, вызванным поездкой.
Успенский выехал за границу вскоре после окончания франко-прусской войны и разгрома Парижской Коммуны. В Германии он наблюдал разгул торжествующей военщины после провозглашения германской империи, в Бельгии – нищету рабочих каменноугольных районов, в Париже писатель оказался свидетелем чудовищной расправы победившей буржуазии над участниками Коммуны и французскими рабочими. Все эти впечатления дали писателю материал для той параллели между западноевропейской буржуазной действительностью и русской жизнью пореформенной поры, которая составляет основную тему очерка.
На Западе Успенский увидел большую, чем в России, обнаженность классовых противоречий, ясное сознание рабочим классом и буржуазией противоположности своих классовых интересов. В России классовые противоречия в 70-х годах еще не выступали с такой же ясностью, как на Западе, в условиях победившего и упрочившегося капитализма. В то время как европейский рабочий эпохи Парижской Коммуны, по выражению писателя, уже знал, «кто его согнул», и это заставляло буржуазию в борьбе с пролетариатом открыто защищать свое классовое господство, в России народ еще не обладал ясным сознанием причин своего порабощения и путей выхода из него, а господствующие классы прикрывали свою хищническую практику «общечеловеческими» фразами. Противоречивость русской общественной жизни порождала то моральное состояние, характерное для различных слоев русского общества, и прежде всего для интеллигенции, которое писатель назвал «больной совестью», – ощущение несправедливости существующего порядка вещей, приводившее, однако, лишь к болезненному самоанализу, к внутреннему разладу и колебаниям, а не к действиям, освещенным сознательной передовой мыслью.
В очерке отчетливо проявился реализм Успенского. Писатель сумел понять противоречивость капиталистического развития и в то же время остаться свободным от идеализации патриархальных пережитков, от свойственного народникам отрицания исторической прогрессивности капитализма по сравнению с крепостничеством.
Мысли, изложенные в «Больной совести», получили дальнейшее развитие в печатающихся в настоящем томе очерках «Из памятной книжки» (1875) и «Заграничный дневник провинциала» (1876). Во всех этих очерках о западноевропейской жизни Успенский во многом предвосхитил направление той революционно-демократической критики экономического строя и политической жизни буржуазных стран Запада, которую через несколько лет после Успенского дал Щедрин в очерках «За рубежом» (1881). Однако Щедрин сумел гораздо более трезво, чем Успенский, описать и те явления, которые сближали западноевропейскую и русскую действительность и свидетельствовали о повороте России после реформы на капиталистический путь развития.
notes
Сноски
1