Она содрогалась от тех же потрясений, упивалась той же нежностью и волнующим опьянением теплых дней, как и в те времена, когда у нее было будущее. Все это она переживала теперь, когда будущего уже не было. Она еще наслаждалась этим в сердце своем, но и страдала от этого, словно вечная радость пробужденного мира, проникая в ее иссохшую кожу, в ее охлажденную кровь, в ее подавленную душу, могла дать ей только болезненное и слабое очарование.
Ей казалось также, что все как-то изменилось вокруг нее. Солнце грело не так сильно, как в дни ее юности, небо было не такое синее, трава не такая зеленая, цветы были бледнее, не так пахли, аромат их опьянял совсем по-иному.
Однако в иные дни ею настолько овладевало чувство радости жизни, что она опять начинала грезить, надеяться и ждать; можно ли, несмотря на ожесточенную суровость судьбы, навсегда перестать надеяться, когда кругом так прекрасно?
Целыми часами бродила и бродила она, как бы подстегиваемая душевным возбуждением. Потом вдруг останавливалась и садилась на краю дороги, предаваясь грустным размышлениям. Почему она не была так любима, как другие? Почему она не изведала хотя бы счастья спокойного существования?
Временами она еще забывала на минуту о том, что состарилась, что впереди у нее нет ничего, кроме нескольких мрачных и одиноких лет, что жизненный путь ею уже пройден, и, как прежде, как в шестнадцать лет, она принималась строить планы, милые ее сердцу, создавать очаровательные картины будущего. Затем жестокое сознание действительности снова подавляло ее; она поднималась, словно сгорбившись под ярмом, и уже медленно возвращалась к своему жилищу, шепча:
– О безумная старуха! Безумная старуха!
Теперь Розали твердила ей поминутно:
– Да успокойтесь же, госпожа, чего вы так волнуетесь?
И Жанна грустно отвечала ей:
– Чего же ты хочешь? Я, как Массакр, доживаю последние дни.
Однажды утром служанка вошла ранее обыкновенного в ее комнату и, поставив кофе на ночной столик, сказала:
– Ну, пейте скорее, Дени ждет нас внизу. Поедемте в «Тополя», там у меня есть дело.
Жанне казалось, что она теряет сознание, до того ее взбудоражили эти слова; она оделась, дрожа от волнения, смущаясь и слабея при мысли, что снова увидит родной дом.
Сверкающее небо расстилалось над землей; лошадка бежала резвой рысью, порою переходя в галоп. Когда въехали в коммуну Этуван, Жанне стало трудно дышать, так сильно билось ее сердце, а завидев кирпичные столбы ограды, она тихо, против воли, два-три раза простонала: «О-о-о!» – точно при виде зрелища, от которого разрывается сердце.
Одноколку распрягли у Кульяров; пока Розали с сыном отправились улаживать свои дела, фермеры предложили Жанне пройтись по замку, так как хозяев не было дома, и дали ей ключи.
Она пошла одна и, приблизившись к старому зданию со стороны моря, остановилась, чтобы лучше рассмотреть его. Снаружи ничто не изменилось. На потускневших стенах огромного сероватого здания играли в этот день солнечные блики. Все ставни были закрыты.
Небольшая сухая ветка упала ей на платье; она подняла глаза: ветка упала с платана. Жанна приблизилась к могучему дереву с гладкой и светлой корой и погладила его, точно это было живое существо. Ее нога наткнулась в траве на кусок гнилого дерева: то был последний обломок скамьи, на которой она так часто сидела со своими родными, скамьи, которая была поставлена в день первого визита Жюльена.
Затем она подошла к двойной двери вестибюля и с трудом открыла ее: тяжелый заржавленный ключ не хотел поворачиваться в замке. Наконец замок уступил, пружина слегка заскрежетала, и створка двери отворилась от толчка.
Быстро, почти бегом, поднялась Жанна в свою комнату. Она не узнала ее: комнату заново оклеили светлыми обоями, – но, распахнув окно, она замерла, взволнованная до глубины души видом широкого горизонта, который она так любила, рощицей, вязами, ландой и морем, испещренным темными парусами, которые издали казались неподвижными.
Она принялась бродить по огромному пустому дому. Она рассматривала на стенах пятна, давно знакомые ее глазам. Она остановилась перед маленьким углублением в штукатурке, которое сделал барон, часто забавлявшийся, вспоминая свою молодость, тем, что фехтовал тросточкой против перегородки, когда ему случалось проходить мимо нее.
В комнате матери, в темном углу за дверью около кровати, она нашла булавку с золотой головкой, которую когда-то воткнула в стену (теперь она ясно вспоминала это) и которую потом искала в течение ряда лет. Никто не нашел ее. Она взяла ее как бесценную реликвию и поцеловала.
Она ходила всюду, искала и узнавала обивку комнат, которая совсем не переменилась, и снова различала почти невидимые странные фигуры, которые наше воображение часто создает из рисунков обоев, прожилок мрамора и теней на загрязненном от времени потолке.
Она ходила тихими шагами в полном одиночестве по огромному молчаливому замку, точно по кладбищу. Вся ее жизнь была погребена здесь. Она спустилась в гостиную. В ней было темно, так как ставни были закрыты, и прошло несколько минут, прежде чем она могла что-либо различить; затем, когда ее глаза привыкли к темноте, она мало-помалу стала узнавать обои с разгуливавшими по ним птицами. Два кресла по-прежнему стояли перед камином, словно их только что покинули; и самый запах этой комнаты, запах, который всегда был ей присущ, как он присущ живым существам, запах неопределенный и все же так хорошо знакомый, неясный, милый аромат старых жилищ доходил до Жанны, окружал ее воспоминаниями, опьянял ее. Она задыхалась, впивая этот воздух прошлого, и стояла, устремив глаза на кресла. И вдруг в мгновенной галлюцинации, порожденной ее навязчивой мыслью, ей показалось, что она видит – да, видит, как видела их так часто прежде, – своего отца и мать, греющих ноги перед камином.
В испуге она отпрянула, ударившись спиной о косяк двери, уцепилась за него, чтобы не упасть, но все еще не сводила глаз с кресел.
Видение исчезло.
Несколько минут она не могла прийти в себя, потом медленно овладела собою и в страхе решила бежать отсюда, чтобы не сойти с ума. Случайно взгляд ее упал на косяк, о который она опиралась, и она увидела «лестницу Пуле».
Черточки поднимались по краске двери одна за другой с неравными промежутками; цифры, нацарапанные перочинным ножом, отмечали год, месяц и рост ее сына. Иногда то был почерк барона, более крупный, иногда ее собственный, помельче, иногда тети Лизон, слегка дрожащий. И ей казалось, что ребенок, каким он был тогда, с его белокурыми кудрями, прислоняется сейчас, здесь, перед нею, своим лобиком к стене, чтобы измерили его рост.
Барон кричал:
– Жанна, ведь он за шесть недель вырос на целый сантиметр!
В бешеном порыве любви она начала покрывать дверной косяк поцелуями.
Но со двора ее позвали. Это был голос Розали.
– Госпожа, госпожа, вас ждут к завтраку!
Она вышла, теряя рассудок. Ничего не понимала из того, что ей говорили. Ела то, что подавали; слушала, не отдавая себе отчета, о чем идет речь; вероятно, говорила с фермершами, которые справлялись о ее здоровье; давала себя целовать, сама целовала щеки, которые ей подставляли, и, наконец, села в экипаж.
Когда высокая крыша замка скрылась за деревьями, Жанна ощутила невыносимую боль в груди. Она чуяла сердцем, что сейчас навсегда простилась со своим домом.
Вернулись в Батвиль. Входя в свое новое жилище, Жанна увидела что-то белое под дверью; то было письмо, которое почтальон подсунул туда в ее отсутствие. Она тотчас же угадала, что оно от Поля, и, дрожа от волнения, распечатала его. Он сообщал:
«Дорогая мама, я не писал тебе раньше, так как не хотел затруднять тебя бесполезным путешествием в Париж, да и мне самому необходимо немедленно приехать к тебе. В настоящее время меня постигло страшное горе, и я нахожусь в крайнем затруднении. Три дня тому назад жена моя родила девочку и теперь умирает, а у меня совершенно нет денег. Я не знаю, что делать с ребенком, которого привратница выкармливает на рожке как умеет, но боюсь его потерять. Не могла ли бы ты взять его к себе? Я положительно не знаю, как мне с ним быть, и не имею средств, чтобы отдать его кормилице. Отвечай немедленно.
Любящий тебя сын Поль».
Жанна рухнула на стул, едва найдя в себе силы позвать Розали. Когда служанка пришла, они вместе перечитали письмо и долго молчали, сидя друг против друга.
Наконец Розали сказала:
– Я поеду за малюткой, госпожа. Так ее нельзя оставить.
Жанна отвечала:
– Поезжай, милая.
Они помолчали еще, и служанка добавила:
– Надевайте шляпку, госпожа, и едемте к нотариусу в Годервиль. Раз она умирает, нужно, чтобы господин Поль обвенчался с нею ради малютки.
Не говоря ни слова, Жанна надела шляпку. Сердце ей переполняла глубокая радость, в которой стыдно было признаться, вероломная радость, которую она хотела скрыть во что бы то ни стало, одна из тех отвратительных радостей, от которой приходится краснеть, хотя ею страстно наслаждаются в тайниках души: любовница ее сына умирала.
Нотариус дал служанке подробные указания, которые она просила повторить несколько раз; потом, уверившись, что уже не ошибется, она заявила:
– Будьте покойны, я все беру теперь на себя.
В ту же ночь она уехала в Париж.
Жанна провела два дня в таком смятении, что не могла решительно ни о чем думать. На третье утро она получила от Розали записку, извещавшую о ее возвращении с вечерним поездом. И больше ничего.
В три часа она попросила соседа запрячь одноколку и отправилась на вокзал в Безвиль, чтобы встретить там служанку.