– Вам больше нечего сказать?
– Нет, нечего. Счет у меня верный. Я убил шестнадцать человек – ни больше и ни меньше.
– Известно вам, что вы должны умереть?
– Я, кажется, не просил у вас пощады.
– Вы когда-нибудь служили в солдатах?
– Да, было время, я участвовал в походах. И отец мой был солдатом, еще при первом Наполеоне. Вы его убили. Вы и Франсуа убили, моего младшего сына, в прошлом месяце, близ Эвре. Я был у вас в долгу, я вам уплатил сполна. Теперь мы квиты.
Офицеры переглянулись.
– Восемь за отца, восемь за сыночка, мы квиты, – продолжал старик. – Не я первый затеял с вами ссору! Я вас совсем не знаю! Не знаю даже, откуда вы и взялись! Пришли ко мне и распоряжаетесь, точно у себя дома. Я выместил это на тех, на шестнадцати. И ничуть об этом не жалею.
И, расправив сгорбленные плечи, старик с горделивым смирением скрестил руки.
Пруссаки долго переговаривались шепотом. Один капитан, тоже потерявший сына месяц назад, защищал храброго крестьянина.
Полковник встал и, подойдя к дядюшке Милону, сказал, понизив голос:
– Послушай, старик. Пожалуй, есть еще средство спасти тебе жизнь. Если ты…
Но старик не стал его слушать. Его редкие волосы развевались на ветру, худое, изуродованное ударом сабли лицо свело страшной судорогой; он впился глазами в офицера-победителя и, набрав в грудь воздуха, что было силы плюнул пруссаку прямо в лицо.
Полковник в бешенстве занес руку, но старик плюнул ему в лицо еще раз.
Все офицеры, вскочив с мест, одновременно выкрикивали какие-то приказания.
Старика схватили, поставили к стене и расстреляли, и до последней минуты он спокойно улыбался обезумевшим от ужаса сыну, невестке и внукам.
Помешанная
(в переводе Д. Лившиц)
Роберу де Боньеру
– Послушайте, – сказал Матье д’Эндолен, – бекасы напоминают мне очень мрачный эпизод из времен войны.
Вы знаете мое имение в предместье Кормейля. Когда пришли пруссаки, я как раз жил там.
Моей соседкой в то время была одна помешанная; рассудок ее помутился под ударами судьбы. В молодости, когда ей было двадцать пять лет, она сразу, в один месяц, потеряла отца, мужа и новорожденного ребенка.
Если смерть однажды вошла в дом, она почти всегда спешит вернуться туда, словно по проторенной дорожке.
Несчастная молодая женщина, сраженная горем, слегла и в течение шести недель была без памяти. Затем этот бурный приступ сменился периодом тихого изнеможения. Больная по целым дням лежала не двигаясь, почти не принимая пищи, только вскидывая и опуская веки. Каждый раз, когда хотели поднять ее с постели, она начинала кричать так, словно ее убивали. И ее оставили в покое, приподнимая только для того, чтобы переменить белье или перевернуть тюфяки.
При ней находилась старая служанка, которая насильно заставляла больную выпить чего-нибудь или проглотить кусочек холодного мяса. Что происходило в ее душе, исполненной отчаяния? Этого не знал никто, так как она не произносила теперь ни одного слова. Думала ли она об умерших? Или тосковала о чем-то без каких-либо отчетливых воспоминаний? А быть может, ее угасшая мысль застыла, как стоячая вода?
Она провела так пятнадцать лет – без людей, без движения.
Началась война. И вот в первых числах декабря пруссаки вошли в Кормейль.
Я помню все, точно это было вчера. Стояли трескучие морозы; я лежал в кресле, прикованный к месту подагрой, как вдруг услыхал тяжелый и мерный звук их шагов. Из окна мне было видно, как они проходили.
Они шли бесконечной вереницей, все на одно лицо, с характерными для них механическими движениями картонных паяцев. Затем командиры разместили своих людей по квартирам. Мне досталось семнадцать человек. У соседки, той самой, помешанной, поселились двенадцать и среди них один офицер, настоящий солдафон, жестокий, угрюмый.
В первые дни все шло благополучно. Кто-то сказал офицеру, что его хозяйка больна, и он больше не интересовался ею. Но вскоре эта женщина, которую никто никогда не видел, начала его раздражать. Он осведомился о ее болезни; ему ответили, что больная пережила когда-то большое горе и уже пятнадцать лет лежит пластом. Видимо, он этому не поверил и решил, что бедная помешанная не встает с постели из гордости, чтобы не видеть пруссаков, не разговаривать с ними, не иметь с ними ничего общего.
Он потребовал, чтобы она приняла его; его ввели к ней в спальню. Он грубо сказал: «Я буду просить вас, сударыня, вставать и спускаться вниз, чтобы все могли вас видеть».
Она взглянула на него своим туманным, своим бессмысленным взглядом и ничего не ответила.
Он продолжал: «Я не потерплю дерзости. Если вы не будете вставать добровольно, я сумею найти такой средство, который заставит вас прогуляться без всякий помощник».
Она не сделала ни одного движения, не пошевелилась и, казалось, даже не заметила его присутствия.
Он кипел, принимая это спокойное молчание за проявление величайшего презрения. «Если вы не будете сходить вниз завтра…» – повторил он и вышел.
На другой день старуха служанка, страшно напуганная, хотела было одеть ее, но помешанная начала отбиваться, испуская дикие вопли. Офицер взбежал наверх. Служанка бросилась перед ним на колени с криком: «Она не хочет, сударь, она не хочет. Простите ее, она такая несчастная».
Офицер стоял в смущении, не решаясь, несмотря на всю ярость, приказать своим людям стащить ее с постели. Но вдруг он захохотал и отдал какое-то приказание по-немецки.
И вскоре из дому вышел небольшой отряд, который нес на руках тюфяк, словно носилки с раненым. На этом ложе, оставшемся нетронутым, больная, как всегда безмолвная, лежала совершенно спокойно, равнодушная ко всему, что делается вокруг, лишь бы ее не заставляли встать. Один из солдат шел сзади, неся узел женского платья.
И офицер сказал, потирая руки: «Теперь мы будем увидеть, действительно ли вы не может сами одеться и сделать маленькая прогулка».
Процессия двинулась дальше, по направлению к Имовильскому лесу.
А через два часа солдаты вернулись без своей ноши.
С тех пор никто больше не видел помешанной. Что они с ней сделали? Куда отнесли ее? Этого так и не узнали.
Снег шел теперь и днем и ночью, погребая равнину и леса под мшистым ледяным саваном. Волки выли у порогов наших домов.
Мысль об исчезнувшей женщине преследовала меня неотступно; я неоднократно обращался к прусским властям, пытаясь добиться от них каких-нибудь сведений. Меня чуть было не расстреляли.
Вновь пришла весна. Оккупационная армия покинула наши края. Дом соседки стоял запертый. Густая трава выросла на аллеях сада.
Старуха служанка умерла еще зимой. Никто не интересовался больше этим происшествием, один только я не переставал о нем думать.
Что они сделали с бедной женщиной? Убежала ли она из лесу? Быть может, кто-нибудь подобрал ее и, не сумев добиться от нее пояснений, поместил в больницу? Все эти мучительные вопросы так и оставались неразрешенными, но мало-помалу время утишило мою душевную тревогу.
И вот на следующую осень прилетело множество бекасов. Воспользовавшись короткой передышкой, которую мне подарила болезнь, я кое-как дотащился до леса. Я убил уже пять или шесть долгоносых птиц, как вдруг один из подстреленных бекасов упал в овраг, заваленный сухими ветками. Чтобы подобрать добычу, мне пришлось спуститься на самое дно. Я нашел ее рядом с чьим-то черепом. И внезапно, словно меня ударили кулаком в грудь, я вспомнил о помешанной. Быть может, много людей погибло в этих лесах за тот зловещий год, но, не знаю почему, я был уверен, вы понимаете, уверен, что передо мной лежит череп несчастной больной.
И вдруг я понял все, решительно все. Они бросили ее на тюфяке в холодном безлюдном лесу; и, верная своей навязчивой идее, она так и умерла под густым и легким пухом снегов, не пошевельнув ни рукой, ни ногой.
Потом волки растерзали ее труп.