– Эй, Селестен, это ты, зятек?
И Селестен Малуазель откликался:
– Я, дядя Туан. Опять, что ли, прыгаешь, жирный кролик?
Туан-Моя-Водочка отвечал:
– Положим, прыгать я пока не прыгаю. Зато и худеть не худею, сундук еще крепкий.
Потом он начал зазывать в каморку близких приятелей, чтоб они составили ему компанию, хотя очень огорчался, глядя, как они пьют без него. Он все твердил:
– Одно плохо, зятек, без моей водочки тоска берет, ей-богу! На все остальное мне плевать, а вот без выпивки – плохо дело.
В окно заглядывала совиная голова мамаши Туан. Старуха поднимала крик:
– Вот поглядите-ка на него, на пузатого лодыря; теперь и корми его, и обмывай, да еще чисти, словно кабана!
Когда старуха уходила, на окно вскакивал рыжий петух, круглым любопытным глазом заглядывал в комнату и громко кукарекал. А не то одна или две курицы подлетали к самой кровати, подбирая с полу хлебные крошки.
Приятели дяди Туана скоро совсем забросили свои места в общей зале и каждый день после обеда собирались потолковать вокруг постели толстяка. Шутник Туан и лежа ухитрялся их развлекать. Этот хитрец самого черта насмешил бы.
Трое завсегдатаев приходили каждый день: Селестен Малуазель, высокий и худой, согнутый, как ствол старой яблони, Проспер Орлавиль, маленький, сухопарый, похожий на хорька, ехидный и хитрый, как лиса, и Сезэр Помель, который всегда молчал, но все-таки веселился.
Со двора приносили доску, клали ее на край постели и садились играть в домино, причем сражались, черт возьми, не на шутку: с двух часов до шести вечера.
Но мамаша Туан была просто невыносима. Она не могла примириться с тем, что ее толстый лодырь развлекается по-прежнему и играет в домино, валяясь в кровати. Только, бывало, старуха увидит, что игра началась, сейчас же ворвется, как бешеная, опрокинет доску, схватит домино и отнесет в кабачок: довольно, мол, с нее и того, что она кормит этого кабана, не желает она больше видеть, как он веселится; нарочно, что ли, он дразнит людей, которые день-деньской работают не покладая рук?
Селестен Малуазель и Сезэр Помель сидели смирно, а Проспер Орлавиль начинал поддразнивать старуху: его забавляло, как она сердится.
Заметив как-то, что она разозлилась сильнее обыкновенного, он ей сказал:
– А знаете, мамаша, что я сделал бы на вашем месте?
Она замолчала, в недоумении уставившись на него своими совиными глазами.
Проспер объяснил:
– Он у вас горячий, как печка, муженек-то ваш, и с кровати не встает. Так вот, я бы его высиживать яйца заставил.
Она остолбенела, вперившись взглядом в хитрую физиономию крестьянина, думая, что он над ней смеется. А тот продолжал:
– Я бы ему положил по пятку яиц под мышку и с одной и с другой стороны в тот самый день, как наседка сядет на яйца. А когда цыплята вылупятся, я бы их отнес к наседке, пускай выхаживает. Вот бы развелось у вас кур, мамаша!
Старуха растерянно спросила:
– А разве это можно?
Тот отвечал:
– Можно. А почему же нельзя? Выводят же цыплят в теплой коробке – значит, и в постели можно вывести.
Она была поражена таким доводом, сразу стихла и ушла, задумавшись.
Неделей позже она принесла Туану полный фартук яиц и сказала:
– Я посадила желтуху на десяток яиц. А вот и тебе десяток. Смотри не раздави.
Туан не понял ее и спросил:
– Чего тебе надо?
Она отвечала:
– Надо, чтобы ты цыплят высиживал, дармоед.
Сначала Туан засмеялся, но старуха настаивала; он рассердился, заупрямился и наотрез отказался подложить куриные зародыши себе под мышку.
Но разъяренная старуха объявила:
– Пока не возьмешь яйца, никакой еды не получишь. А там видно будет.
Встревоженный Туан промолчал.
Когда часы пробили двенадцать, он позвал ее:
– Эй, мамаша! Суп сварился?
Старуха отозвалась из кухни:
– Нет тебе супа, толстый лентяй.
Он подумал, что жена шутит, и подождал немного, потом стал просить, умолять, ругаться, в отчаянии ворочался то на север, то на юг, стучал кулаком в стенку, но в конце концов покорился судьбе и позволил подложить себе пяток яиц под левый бок. После этого ему дали похлебки. Когда пришли его друзья, они подумали, что ему совсем плохо, такой у него был странный и стесненный вид.
Потом начали, как всегда, играть в домино. Но дяде Туану это, видимо, не доставляло никакого удовольствия, и рукой он двигал еле-еле, с большой осторожностью.
– Рука у тебя привязана, что ли? – спросил Орлавиль.
Туан ответил:
– Да, в плече словно тяжесть какая.
Вдруг в кабачок кто-то вошел. Игроки замолчали.
Это был мэр со своим помощником. Они спросили по рюмочке коньяку и стали разговаривать о местных делах. Они говорили вполголоса. Туан хотел было приложиться ухом к стене и, сделав быстрый поворот на север, устроил себе в постели яичницу.
Он громко выругался; на крик прибежала мамаша Туан и, угадав, что случилось, сдернула с него одеяло. Сначала при виде желтой припарки, облепившей весь бок ее мужа, она остановилась от негодования как вкопанная, не находя слов. Потом, вся дрожа от ярости, она бросилась на паралитика и принялась колотить его по животу изо всей силы, как бьют вальком белье на пруду. Она молотила кулаками быстро-быстро, с глухим стуком, словно заяц по барабану.
Трое приятелей Туана смеялись до упаду, кашляли, чихали, охали, а толстяк осторожно защищался от наскоков жены, боясь раздавить яйца, лежавшие с другого бока.