
Дуэль Агамурада с Бердымурадом
И почему-то тот снящийся мне город – всегда пуст. И я в нем – один. Но мне совсем не одиноко. Мне только вроде как тоскливо, но эта щемящая тоска – настолько сладкая, что мне не хочется, чтобы она покидала меня. И просыпаясь или вспоминая об этом подземном городе, я жалею, что не переживаю больше той остро-щемящей и неописуемо сладкой тоски по чему-то неведомому, но чрезвычайно родному… В самые счастливые и таинственные сны я обычно долго брожу по тому городу… Некоторые места узнаю, отмечая себе, что они мне уже снились. Я улыбаюсь этим знакомым местам, и мне кажется, будто они мне в ответ улыбаются тоже. Будто они мне рады так же, как я рад им. У меня создается такое впечатление, будто я всегда жил и живу в этом городе. Словно люди, которые построили его (а среди этих людей, точно знаю, и я был тоже), куда-то и по неизвестной мне причине ушли, а я тут остался один. Потому что не мог покинуть город, потому что моя душа намертво срослась с его душою… И мне еще почему-то всегда было известно, что под этим городом – находится огромное подземное озеро, и что вода чистая, прозрачная, невероятно вкусная и прохладная вытекает из этого подземного озера и течет игривым блистающим на солнце ручьем вдоль центральной улицы города. В те стародавние времена, когда город был полно-людным, горожане пили воду из этого ручья. И были здоровыми, сильными и чрезвычайно одаренными, потому как эта вода изначально обладала и обладает таинственными целительными свойствами – наделять пьющих её людей чем-то сверхъестественным…
А вот чем именно – мне до сих пор так и не удалось понять… Всякий раз, когда мне снился этот таинственный подземный город, я хотел понять это. Я бродил одиноко между полуразрушенных городских развалин и всеми фибрами своей доверчиво распахнувшейся души ощущал, что пыльные кирпичные стены заборов и домов что-то пытаются сообщить мне чрезвычайно важное. Может быть, главная тайна была в причине, по которой люди когда-то насовсем ушли отсюда. И как-то мне даже подумалось, возможно, прямо во сне, а может быть и наяву, когда я уже вспоминал этот сон и находился под его сильным впечатлением, что люди здесь превратились в сазанов и по ручью уплыли жить в подземное озеро. Я почему-то не стал тогда превращаться в сазана, а, может быть, мне тогда и не пришло время превратиться в сазана, а пришло оно только сейчас… И поэтому мне так часто снится этот сон, о чем-то мне напоминая и желая, чтобы я что-то понял…
Я всегда знал и почти абсолютно уверен сейчас, что вся тайна того города в ручье. Я всегда заворожено смотрел на него. Он почему-то напоминал мне годовалого малыша, жизнерадостного, дородного, непосредственного и несказанно счастливого. Он мило самозабвенно журчал, словно был углублен в какие-то свои увлекательные детские игры. Быстрая чистая вода его была ребристой от мелких волн и разбрасывала вокруг ворохи уютных солнечных зайчиков. Когда они попадали мне в глаза, я радостно и счастливо щурился. И сам ощущал себя счастливым ребенком в минуты пробуждения после долгого безмятежного детского сна. Я в радостном упоении присаживался на глиняный бережок ручья, опускал в его прохладную воду растопыренные пальцы и наблюдал за узорным завихрением, которое образовывалось за ними. Иногда мне казалось, что это водное завихрение – и есть письмена, которые самопроизвольно вспыхивают на водной поверхности, ведая мне обо всем, о чем томительно хочется знать. Но увы, я не знал этой водной письменности, или же знал когда-то, но забыл так сильно, что и не мог даже вспомнить, а знал ли вообще.
Тогда я вставал и шел почему-то всегда вниз по течению ручья. Его бережок всегда был сухим: иногда глиняным, иногда песчаным, и мои ноги по щиколоткам вязли в мягком нежном сыпучем песке. Песок был теплым, но ни столько физически, сколько душевно: казалось, что он сам радостно обнимает проваливающиеся в него мои ступни и лаково нежит их… Но кое-где, чаще всего перед шлюзами и после них, берег был узорно выложен каменной плиткой. В замысловатом изысканном узоре, не похожим ни на один, видимый мною в реальной жизни – доминировали приглушенные красные и зеленые цвета. Точно знаю, что их причудливые переплетения что-то обозначали, и это что-то, возможно было, еще одним ключом к пониманию того, что пытался понять я. Но сколько я ни вглядывался и как бы пристально ни вдумывался – нет, не мог ничего понять – и все тут…
И тогда мне оставалось последнее. Я смотрел на воду, точнее, через неё – на дно весело струящегося ручья. Вода была прозрачная, как только что вымытое оконное стекло. Разве что только от небольшой ребристости дно было местами чуток деформировано. Но это нисколько не мешало, а скорее, наоборот, придавало большей таинственности и многозначительности всяким различным предметам, словно специально для меня брошенным на дно ручья. В разных сновидениях это были разные предметы. Правда, некоторые повторялись, я их узнавал, но они были разбросаны уже в иной последовательности. И только один предмет: это бледно-желтая статуэтка какого-то идола – присутствовала непременно во всех моих сновидениях. Она иногда лежала, иногда стояла, иногда была повернута лицом против течения. Но чаще всего её взор был устремлен по течению и немного вверх, словно этот, искусно выточенный из слоновой кости языческий божок – смотрел из воды в небо под определенным углом зрения. И видел там то, что, увидь и я тоже, вмиг бы понял, что хотел понять. Меня подмывало несколько раз забраться голым в ручей, лечь на спину – на его ровное дно и посмотреть сквозь воду на небо. И странное дело, я этого не делал из-за пустячного опасения – оказаться быть смешным. Да, действительно, я боялся, что ежели так сделаю, то меня тот же самый ручей пренебрежительно поднимет на смех, и больше никогда мне сниться не будет.
Среди других предметов, лежащих на дне ручья. Мне также наиболее отчетливо запомнилась старая солдатская помятая алюминиевая кружка. Она мне снилась разов пять, наверное. И всякий раз я думал, что уж она-то, ну никак не должна здесь быть, потому как это – посуда из нашего, настоящего, а не прошлого времени. Я даже говорил себе во сне, что кружка эта мне представляется, что она всего лишь – плод моего воображения. И самое интересное, такое объяснение меня вполне устраивало. Я вполне допускал, что предметы, в которые я пытливо вглядывался сквозь метровую толщу прозрачной ребристой воды – могут быть как и реальными, так и иллюзорными, кажущимися мне. Более того, некоторые из них могут быть и теми и другими поочередно и даже, что, вообще, сейчас для меня непостижимо – теми и другими одновременно.
Такой, например, была расколотая надвое большая глиняная чаша в форме греческой амфоры и внушительная горка высыпавшихся из неё драгоценных камней и золотых монет. Сама чаша была несколько замутнена, и рисунок на её выпуклых боках был бледным, едва различимым. Но драгоценные камни и золотые монеты искристо блестели на солнце, разбрасывая вокруг ворохи жизнерадостных непоседливых солнечных зайчиков. Я не раз присаживался у этой кучки драгоценностей, доставал из воды, засовывая в неё руку по плечо, тяжелые золотые монетки и разноцветные камешки: изумруды, рубины, алмазы. Но они всякий раз, едва высыхали – превращались в какую-то дрянь или гадость. А когда я их бросал в ручей обратно – вновь становились теми, кем были – блистательными цветными камешками и желтыми монетками.
Помню, там была еще и красивая летняя женская туфелька с кованной серебряной пряжкой. Я тогда удивился, наблюдая, как её длинные кожаные белые шнурки завораживающе колеблются на течении, словно стебли водорослей, или длинные усы, дремлющего на дне ленивого сома. А еще тогда подумал: как же кожа туфельки совсем не испортилась от долгого пребывания в воде? И тут же меня вдруг осенило нелепым предположением, что туфелька упала в воду всего несколько минут назад. Что её обронила милая барышня, которая неловко перепрыгивала через ручей. Хотя, и это тоже точно помню, никаких барышень, и, вообще, кого-либо из людей вокруг меня не было.
Но больше всего меня там поразил блестящий нож с тяжелой серебряной ручкой, хотя и снился-то он мне всего один раз. И по форме своей он был обычен: напоминал одновременно небольшой кинжал и столовый прибор. Правда, явно было видно, что это – старинный предмет, может быть даже самый древний из всех предметов, лежащих тут под водой. Может быть даже именно с него и началась история этого подземного города. Но он поразил меня ни столько своим древним происхождением, а – тем, что он, лежа на небольшой кочке на дне ручья – ритмично колебался, словно маятник от часов. Повернется блестящим своим лезвием вправо – выглядит, как боевой кинжал, отточенное оружие отнятия человеческих жизней; повернется налево – прекращается в мирный столовый прибор, оружие, поддерживающее людскую жизнь…
4
Сережа замолчал, как если бы вдруг очнулся после глубоко счастливого сна. Ему захотелось сладостно потянуться. Но сделать это в присутствии друзей детства и держа ружье на плече – было бы легкомысленно. Пришлось довольствоваться тем, что было можно: смачно напрячь свободную левую руку, сжимая тугие, словно накаченные воздухом, пальцы в кулак до ломоты и хруста в суставах. Сон мигом отпрянул и с голубых небес вновь вместе с ласковыми желтыми солнечными лучами посыпались на него заунывно протяжные музыкальные крики щурок. Сережа вдохнул полной грудью, ощутив сладость свежего прохладного воздуха, настоянного на милых сердцу озерных запахах. Истомно щурясь, слегка задрал лицо вверх, подставляя лоб и щеки ласковому осеннему солнцу, и чутко внимая крикам кружащихся в небесной синеве щурок…
Некоторое время парни снова шли молча, и было слышно, как мерно скрипели под их ногами пружинистые стебли рдеста, лежащие толстым ковром на влажной земле. Пауза была приятной, отчетливое ощущение какой-то особенной, неземной, свободы радостно распирало их груди. Легкие самопроизвольно распрямлялись, и дурманящий вкусный воздух с легким свистом через нос, казалось, сам устремлялся в них.
– Д-а-а-а… – Неожиданно для самого себя первым нарушил приятную тишину Агамурад. – Язык у тебя, Серега, подвешен… Умеешь рассказывать… Я всё, что ты говорил – увидел ярко, отчетливо, и сейчас кажется, будто это не только твой, но и мой сон тоже… Хотя мне, блин, никогда такие сны не снятся. Мне, вообще, честно говоря, не снятся сны. Как лягу – так сразу засыпаю, и как засыпаю – так сразу и просыпаюсь – но уже под утро… Я всегда гордился собой: какой у меня крепкий сон – сплю и ни на что не отвлекаюсь. Ни на что попусту время не трачу… А теперь думаю, что не отказался бы видеть такие сны. Они, наверное – покруче будут, чем охота с острогой на рыбу. Но, наверное – это одно и то же… Я ведь, когда охочусь на рыбу, бываю – ТАМ, и ты, когда видишь такие сны, тоже – ТАМ. Но твое пребывание ТАМ, похоже – интереснее моего.
Один этот ножик-кинжал чего стоит: он до сих пор стоит в моих мозгах, колеблясь туда-сюда, туда-сюда… Я ведь и сейчас чувствую, что он мне тоже что-то хочет сказать, и, наверное, важное. Но никак не могу въехать – что именно. Вот сейчас специально прикрыл глаза, и он опять сразу – туда-сюда, туда-сюда своим острием, как маятник. Повернется вправо – становится острым и узким, похожим на заточенный и блестящий на солнце зуб остроги. А повернется налево – становится тупым плоским и гибким, да еще с ручкой, как у мастерка. Я где-то видел нож такой формы, но никак не могу вспомнить. Может быть, коли вспомню, тогда и пойму, что именно этот телепающийся у меня в мозгах ножик хочет сейчас мне сказать …
Агамурад замолчал, но не потому, что выговорился, а, наоборот, оттого, что оживился и взволновался в себе. По обыкновению судорожно растопырил пальцы левой руки, запустил их волосы, порывисто почесал голову, потом провел ладонью по лицу, словно снимая с него прилипшую паутинку. При этом несдержанно улыбался во все лицо и глуповато моргал черными узкими глазами. Безрезультатно поборовшись с самим собой, решил-таки себя не сдерживать, и обрадовано воскликнул восхищенным голосом:
– Но до чего же ты, чертяга, ладно умеешь рассказывать! Слушал бы тебя сутками! Это у тебя с детства. У меня до сих пор сердце радостно обмирает, когда вспоминаю, какие ты нам закатывал бесподобные фильмы… По скольку лет нам тогда было? В школу мы точно ходили. Да, точно, было тогда нам не больше десяти лет. Детьми мы тогда еще были. И после школы, наскоро сделав уроки, приходили в твой двор. А там – готовый кинотеатр. На стене висит старая простыня. Против неё – перевернутый детский велосипед – стоит на трех точках: рукоятках руля и седле. Это – киноаппарат! Крутишь рукой педали – крутится заднее колесо. И даже шум крутящегося колеса, как в киноаппарате. Педали. как всегда, крутит Вадик. Ты сидишь рядом. А мы, блин – зрители… Располагаемся в зрительном зале. На голой земле. Она еще горячая. Приятно греет попку. А Никита, он уже тогда был еще тот афёр: продает билеты…
И вроде бы все тут понятно: мы играли в киношку. Мало ли во что играют дети? Но потом – ты кивком голову давал знак Вадику, чтобы он начинал крутить педали, и каким-то утробным таинственным голосом объявлял название фильма. Помню, как у меня от твоего голоса – мурашки бегали по всему телу. А когда Вадик говорил: «Всё! Тушу свет!», для меня и в самом деле на мгновение наступила кромешная темнота. Я даже видел звезды на небе. Их было – много, они были яркими, мохнатыми, огненно шевелящимися. Таких я видел только потом, когда был в пустыне, можно даже сказать в центре пустыни, где живут суховеи, и когда суховеи спят, на небе хозяйничают огромные звезды… А потом после звезд я сразу видел столб света, который упирался на простыню и на нем – вспыхивало изображение комбайна, которого видел в настоящем кино. И я даже сначала не разобрал, что было сначала: услышал ли я твои слова о жатве, или увидел саму жатву… А потом, когда я въезжал, что вижу то, на что ты как бы указываешь нам словами, стал вслушиваться в твои слова. Ты говоришь: «бескрайнее золотое пшеничное поле» – я отчетливо вижу поле, точнее, даже не то чтобы вижу, а как бы вспоминаю его, которое когда-то видел, может быть даже в том самом настоящем кино. Ты говоришь: «по полю едут комбайны» – я вижу эти комбайны, вижу, как они едут, как у них крутятся впереди круглые косилки. И даже как к ним подъезжают грузовики, в кузова которым сыпется из комбайнов огромной золотой струей зрелая пшеница. Хотя ты ничего не говорил о грузовиках, которую загружаются пшеницей и отвозят её на элеватор…И это было так здорово, даже лучше, чем настоящее кино. Потому что казалось, будто я смотрю не кино, а – самую что ни на есть настоящую жизнь, стоя по пояс в пшенице около комбайнов, и дыша поднимаемой ими пылью, от которой у меня моментами по-настоящему першило в горле…
А потом ты переходил от киножурнала к кино. Это, как теперь помню, был любимый мой индийский фильм Зита и Гита. Я также подробно и обстоятельно чувствовал себя то Зитой, то Гитой, то их другом или просто знакомым. Я даже мог действовать по собственному усмотрению. Особенно когда увлекался так, что мне казалось, будто не слышу твоих слов, а сам по себе наказываю злодеев, сам по себе проявляю милосердие обиженным и оскорбленным. Это уже не походило на кино, а скорее – на сон. Да, это сильно напоминало сон, который снится самопроизвольно и по каким-то собственным законам. Но я, точно помню, не спал тогда, а бодрствовал: это был, так сказать, сон наяву. Отчетливо помню, что все те мои представления жили как бы собственной самостоятельной жизнью. Я, конечно же, мог на них влиять, но не всегда. Часто бывало, что меня мои представления не слушались… Я хотел что-либо изменить, но это, словно назло мне, ни фига не менялось…Помню, как хотел наказать одного злодея: быстро мысленно соорудил тюрьму, и засадил его в камеру с маленьким окном и толстенными стальными решетками… А эта сволочь, разозлившись на меня за то, что я ему осмелился запретить совершать злодейства, рассвирепела. Бросилась к окну камеры, разорвала в клочья стальную решетку, словно это было клочок бумаги. Извиваясь как червяк, выбралась наружу, сквозь узкий проем окна. И бросилась ко мне, размахивая невесть откуда у неё взявшимся огромным зловеще сверкающим на солнце ножом. Я перепугался насмерть, затряс головой и, опомнившись, услышал твой мерный голос. И этот свирепый злодей растаял, не добежав до меня каких-то трех шагов… Я тогда подумал: ну её на фиг, мою самодеятельность; буду стараться видеть лишь то, на что ты указываешь словами… То есть – слушать тебя, а не фантазировать самому…
Отчетливо помню, какое ошеломительное впечатление произвел на меня тот первый, показанный нам как бы твоими словами фильм. Помню, как я, оглушенный, возвращался тогда домой. Ноги ватные, плохо слушаются… В глазах как-то сумеречно, темновато, будто наступил вечер, и загорелись фонари на столбах. Хотя какое – там вечер, если – день и нещадная жара. А я иду, жару не чувствую, разве что только чуть щурюсь то ли от действительного яркого солнечного света, когда он прямыми лучами колет глаза, толи от внутренней радости и непонятного счастья. Помню еще как тогда надсадно и завораживающе тягуче ворковали горлинки. Казалось, что они сидели на каждом кусту и ворковали, упиваясь каким-то неземным пронзительным блаженством. Да еще азартно, задиристо и напористо щебетали воробьи. Да еще слышались какие-то непонятные звуки и шелестящие шорохи, которые как бы специально, чтобы я их услышал, выползали из затененных дворов, и словно забавные толстомордые щенки волкодавов, резвились, нападая друг на друга. Короче, ощущение, которое я тогда пережил после фильма, оставалось быть таким же необычным и ошеломительным, как и во время фильма.
Скажу больше, мне страшно понравилось это ощущение, можно даже сказать, я с первого раза подсел на него как на наркотик. И когда вспоминал твой фильм, и то состояние, которое было после фильма, снова погружался в него. Иногда также ярко, подробно и отчетливо. Иногда это ощущение было смазанным и блеклым. Вызывая в себе его всякий раз заново, я уже не видел фильм целиком, а лишь – его отдельные несвязанные между собой обрывки. Мне со временем стало представляться большей частью что-то свое. Наверное, это так и должно было быть: я грезил своим. Точнее сказать, это была непросто греза, непросто какое-то представление, похожее на воспоминание. Это была какая-то другая жизнь. Настоящая, реальная полноценная жизнь, но только другая. И я, грезя, заходил в эту жизнь, И как бы жил ТАМ. По-моему, именно тогда для меня моя жизнь как бы разделилась: одна была ТУТ, другая – ТАМ. И та, что была ТАМ – оказалась гораздо интереснее. Понятное дело, и ТУТ жизнь была достаточно интересной. Нам повезло, что мы родились в нашем поселке. Что вместо детского сада у нас были водохранилище и тугаи. Но все-таки ТАМ – это вообще, это нечто такое, что даже приблизительно нельзя описать.
Но, входить ТУДА поначалу я умел только сидя или лежа. То есть, когда тело мое было неподвижным. А как только начинал двигаться, а тем более вставал на ноги и шел, как тотчас оказывался ЗДЕСЬ. И о том, что было ТАМ, мог только вспоминать. Нет, вру, иногда я попадал ТУДА и когда мы играли в какие-нибудь свои детские игры, ну, к примеру, в следопытов. Ты же помнишь, когда мы по следам на песке искали друг дружку и даже кой-когда шли по следам пустынных лисиц и шакалов. Вот тогда я, видя след, неважно какой, человеческий или звериный, отчетливо и подробно видел того, кто его оставил. А видел того не ЗДЕСЬ, не в этой жизни, а в той, то есть – ТАМ. И тогда, я это хорошо помню, шел по следу и одновременно был и ЗДЕСЬ, и ТАМ. Но это тогда получалось как-то само собой, да и то не всегда отчетливо и захватывающе ярко.
А вот полноценное активное, можно даже сказать наступательное обживание ТОЙ, другой жизни, началось у меня, когда я увлекся лучной охотой. Именно тогда я научился заходить ТУДА, едва только сам пожелал этого. Более того, помню точно, мысль сделать лук и стрелы у меня возникла ТАМ. Помню, сначала мне попала в руки книжка по бушменов-охотников. Там были картинки, на которых бушмены – смуглые, низкорослые, щупленькие, ну точь-в-точь как мы, загорелые до черноты поселковые пацаны. Я посмотрел на те рисунки, посмотрел на азартные выражения лиц бушменов-охотников и сразу понял, что они – ТАМ. Что охотиться на зверей – то же самое, что идти по их следу, потому что – одновременно пребываешь и ЗДЕСЬ, и ТАМ. Ну и я пошел вместе с ними, как еще помню, по следу леопарда. У меня, понятное дело, тоже лук и стрелы, которыми можно пробить сердце крупного зверя. Правда, до самого зверя я тогда не дошел, потому как через пару минут меня словно взорвало изнутри. Я понял, что и в реальной жизни могу охотиться с луком, скажем, на тех же самых шакалов или лисиц, по следу которых мы, играя в следопытов, ходили. И охотясь – быть также разом и ТАМ, и ТУТ. И это должно быть несопоставимо интереснее всех наших детских игр, потому что охота уже не игра – а настоящее мужское дело.
– Да. Да! Именно так! Ты это точно подметил! – Едва ли не вскрикнул от неожиданно вспыхнувшей в сердце радости Сережа. – Начало охоты с луком – это как раз и есть тот рубеж, отделяющий наше детство от отрочества. – Сережа хотел сразу же и признаться друзьям детства, что в последнее время много думает над одной чрезвычайно важной для него мыслью. Почему люди, взрослея, утрачивают способность входить ТУДА, куда легко могли входить в детстве? Почему в детстве каждый ребенок естественно и обыкновенно живет разом в двух мирах: ТАМ и ЗДЕСЬ, а взрослые, порою, напрочь утрачивают навыки жить ТАМ, и живут только ЗДЕСЬ? Да еще к детской способности естественно жить ТАМ относятся снисходительно… Тогда как человек, одинаково, что ребенок, что взрослый бывает счастливым, только когда живет и ТУТ и ТАМ. Утрачивая способность жить ТАМ, человек автоматически утрачивает и способность быть счастливым. И дети только потому бывают счастливыми, что легко могут входить ТУДА… Однако ничего этого Сережа говорить не стал, боясь, что, произнеся вслух эту чрезвычайно важную для него мысль, он её спугнет. И потому решил подумать над нею про себя и прямо сейчас. И постараться углубиться в неё насколько это представится возможным, а уж потом высказать свои соображения.
Сереже давно заметил, что одни люди, которых мало, и к которым он относил себя, сумели сохранить в себе детский навык продолжать жить в ТОМ мире. А другие, которых подавляющее большинство – нет. И он уже догадался, что детская жизнь – это жизнь-игра. А ИГРА по своей изначальной природе осуществляется разом в двух реальностях: действительной и представляемой. Точнее сказать – на рубеже двух миров: ТОГО и ЭТОГО. Поэтому ИГРА – подобна реке, соединяющей воедино два берега: Мир Действительный и Мир Представляемый. Тогда как взрослая жизнь – это жизнь-дело. А ДЕЛО – осуществляется в действительном мире и завершается, в отличие от ИГРЫ – действительными результатами. Однако ДЕЛО в отличие от ИГРЫ редко приносит людям счастья, поскольку люди в большинстве своем занимаются ДЕЛОМ вынужденно, чтобы получать за ДЕЛО деньги и на них жить. Ибо жить во взрослом мире, не занимаясь ДЕЛОМ – принципиально невозможно… Однако согласиться с тем, что человек бывает счастливым только в детстве, а во взрослой жизни ему ничего не остается кроме как мечтать о счастье, или вспоминать о нем – Сережа никак не хотелось. Все его естество противилось такому вроде как очевидному выводу. К тому же у него были, как он полагал, логические основания не соглашаться с этим вроде как очевидным выводом.
И супротив этому выводу Сережа рассуждал так: коли детская жизнь плавно перетекает в жизнь взрослую, то ИГРА тоже должна каким-то образом также естественно трансформироваться в ДЕЛО. Поскольку детская жизнь главным образом осуществляется посредством ИГРЫ, а взрослая жизнь – посредством ДЕЛА. Но между детской и взрослой жизнями – два принципиально качественных промежуточных этапа: отрочество и юность. Отрочество это уже не детство, хотя больше детство, чем взрослость; юность – это еще не взрослость, хотя больше взрослость, чем детство. И по идее такие же точно промежуточные, или, можно сказать, переходные формы должны быть и между ИГРОЙ и ДЕЛОМ. Более того, Сережа как-то интуитивно был уверен, что именно те люди, у кого по каким-либо причинам не было этого переходного периода (у кого ИГРА сразу заменялась ДЕЛОМ), они и утрачивали способность жить одновременно и ТАМ, и ЗДЕСЬ. И тем самым утрачивали, возможно, даже навсегда способность переживать счастье. А у тех людей, кто сохранил в себе эту детскую способность, непременно были переходные этапы, вроде отрочества и юности – между ИГРОЙ и ДЕЛОМ. Сережа, мысленно рассматривая собственную жизнь, а также жизни друзей детства, старался найти эти промежуточные этапы. Когда их ИГРА перестала быть только игрой, приобретаяи кое-какие качества взрослого ДЕЛА. Но при этом она тем не менее оставалась полноценной ИГРОЙ…
И вот сейчас совершенно неожиданно Агамурад указал ему на этот самый промежуточный этап: лучную охоту. Сережа помнил, что еще до того, как Агамурад сам увлекся лучной охотой, а затем, как это обычно водилось в поселке – заразил ею и всех поселковых пацанов – они уже умели мастерить луки. Срубали длинные толстые прутья вербы или, что еще лучше, тамариска. Острыми перочинными или тщательно наточенными взятыми без спросу дома кухонными ножами округляли прутья с обеих сторон. Делали аккуратную насечку для тетивы. А из самых толстых белых или черных ниток десятого номера вили тетиву таким же образом, как вили из ниток леску для удочек или переметов. На стрелы шли прямые высохшие стебли эриантуса. Легкая и ровная камышинка обрезалась под самую метелку. А с другой стороны – под первое коленце, где она была одеревеневшей, а потому твердой, что в ней с трудом пропиливалась ножом ровная узкая выемка для тетивы. Понятное дело, те луки и стрелы были только для ИГРЫ. Из такого лука и, главное, с такой стрелой убить было никого невозможно. Да и забавлялись они тогда такими луками исключительно из детского спортивного интереса. Соревновались, кто дальше выстрелит, или кто точнее попадет в круг, начерченный карандашом на газете, повещенной на ветке дерева или гребенчуковом кусте…