Пробравшись на свое место, я с досадой заметал, что мой сосед по креслу офицер. Менять место было поздно. Поднялся занавес. На сцене какие-то два жирных актера, чревно смеясь, изображали персонажей Островского. После двух-трех реплик я поднялся с места и заговорил о расстрелянных рабочих.
– В знак траура мы требуем закрытия спектакля.
На другом конце амфитеатра заговорил мой спутник. Но уже слов его не было слышно. Публика опрометью бросилась из зала. Актеры перестали играть. Спектакль был сорван, и я вышел в коридор беспрепятственно. Мимо меня пробежал пристав, крича:
– Где агитатор? Где агитатор?
Никто не указал на меня, и я благополучно выбрался из театра.
II
В то время, как на улицах Петербурга шумела наша первая революция, внутри журнала зрела новая катастрофа. Я был не только создателем журнала, но и его разрушителем. К стыду моему, должен признаться, был я тогда весьма неосторожен и печатал кое-что, чего бы лучше вовсе не печатать. Первая статья моя, обратившая на себя внимание, носила скромное название «Поэзия Владимира Соловьева»[16 - Статья «Поэзия Владимира Соловьева» была напечатана в «Вопросах жизни» (1905. № 4–5). В ней содержалось противопоставление религиозно-метафизической системы русского философа Вл. Соловьева его поэтическому творчеству. «Между сияющей ледяной вершиной и цветущей долиной разверзается пропасть. Перебросить через эту пропасть мост не сумел Соловьев, как не сумело это сделать все историческое христианство». Впоследствии Чулков пересмотрел свой взгляд на историческое христианство, о чем писал жене в письме от 24 декабря 1934 г. (6 января 1935 г.): «Мой взгляд тогдашний (имеется в виду начало литературной деятельности. – М.М.) на историческое христианство ложен <…> я решительно заблуждался в оценке и понимании богочеловеческого процесса. Главное мое заблуждение, противоречившее <неразб.> моему внутреннему миру, – это уклончивое отношение к исповеданию той Истины, что две тысячи лет назад была воплощена до конца и явлена была человечеству в своей единственности и абсолютности» (ОР РГБ. Ф. 371. Карт. 2. Ед. хр. 31). В отличие от Чулкова, проводившего тезис «о трагическом разладе, аскетическом мировоззрении и черной победе смерти» в творчестве Вл. Соловьева, А. Блок в нем увидел «деятельное веселье наконец освобождающегося духа». Не менее важно отметить и его несогласие с интерпретацией Чулковым темы смерти: «… сквозь все это проросла лилейная по сладости, дубовая по упорству жизненная сила, сочность Соловьева… Эту силу принесло Соловьеву то Начало, которым я дерзнул восхититься, – Вечно Женственное <…>», а также перспективу принципиально иного прочтения соловьевского наследия: «<…> именно в нем, может открыться и Земля, и Орфей, и пляски, и песни…» (Письмо Г.И. Чулкову от 23 июня 1905 г. См. с. 368–371). Вскоре после написания статьи Чулков изменил свое мнение и о Вл. Соловьеве, более того, стал последовательнейшим «соловьевцем». Имя философа возникало всякий раз, когда речь заходила о предвосхищении символизма и «оправдании христианства». Однако позднее он еще раз вернулся к прежней трактовке Вл. Соловьева как человека, не приемлющего «земную» любовь, выведя его в образе известного писателя, которого в конце жизни настигает безответное страстное чувство (рассказ «Отмщение»). Подробнее об эволюции отношения Г. Чулкова к философскому наследию Вл. Соловьева см.: Чулков Г. И. «Автоматические записи Вл. Соловьева» / Публикация, предисл. и примеч. М.В. Михайловой // Вопросы философии. 1992. № 8.], но в этой статье остро и беспокойно ставилась тема о судьбе «исторического христианства». В ней была «новопутейская» закваска. И та духовная «малярия», какая была свойственна Мережковскому, в значительной степени сказалась и в этом моем философском этюде. Но, должно быть, искренность и внятность вопроса, мною поставленного, задела многих. Я получил тогда немало писем по поводу этой статьи. Среди них были примечательные – от Александра Блока, С.М. Соловьева[17 - Соловьев Сергей Михайлович (1885–1942) – поэт, литературный критик, активный участник движения младосимволистов, близкий друг Андрея Белого и родственник А. Блока. Его «Ответ г. Чулкову по поводу его статьи «Поэзия Владимира Соловьева» был напечатан в «Вопросах жизни» (1905. № 8) и содержал утверждение, что «поэзия жизни» в стихах Вл. Соловьева «празднует свою победу» и что философ «никогда не враждует со стихией плотской жизни».] и других. Последнее письмо было напечатано в «Вопросах жизни» в отделе «Из частной переписки». Откликнулся на мою статью и С.Н. Булгаков, напечатав в нашем журнале очень обстоятельную и принципиальную статью против меня[18 - Статья С.Н. Булгакова «Без плана» была помещена в № 6 журнала «Вопросы жизни» за 1905 г. В ней развивалась мысль, что «…подлинный Соловьев в своих стихотворениях вовсе не тот скорбный и анемичный монах, какого рисует нам Чулков, а тот же могучий дух, многогранный, многообъемлющий, каким мы знаем его и в философских творениях».], в защиту исторического христианства. В ту декадентскую эпоху мне казалось, что эта статья «совсем не о том», как выразился и Блок по поводу этой же статьи. А теперь я склонен думать, что мы, декаденты, были несправедливы к Булгакову, и в этой статье сказано было нечто очень важное и необходимое, чего мы, по своему молодому высокомерию, не оценили тогда напрасно.
Но меня уже подхватили какие-то демоны, и я неудержимо шел все дальше и дальше в моей «переоценке» разных незыблемых идей. Дело тут было не в философии только, но и в психологии, и, пожалуй, главным образом, именно в ней. Мне казалось, что если принимать революцию, то надо ее принимать до конца. А может ли она быть ограничена? Где же предел наших требований? Мой парадокс заключался в следующем. «Прыжок из царства необходимости в царство свободы» возможен лишь тогда, когда кончится история. В пределах истории он невозможен, ибо «необходимость» неустранима никак, пока действует социальная закономерность. Приближение к желанному концу истории есть революция. При любой социальной метаморфозе неминуемо возникнут новые противоречия и новые требования недовольных. Гармония в пределах истории невозможна. Все историческое здание надо сжечь. Это будет не только материальный огонь борьбы: это будет и духовный огонь, т. е. полное отречение от мнимых буржуазных ценностей.
Разумеется, с позитивной точки зрения, такая теория могла показаться бредом безумца. Но и религиозные люди с негодованием отвернулись от этой идеи. Я сам теперь вовсе не разделяю моей тогдашней мечты, но думаю, что если бы я мою мысль выразил в те дни с большей осторожностью и более обстоятельно, она не встретила бы такого всеобщего негодования.
Благодаря моей неосторожности в формулировке идей возникли недоразумения. Предложенный мною термин «мистический анархизм»[19 - Хотя Чулков был убежден, что со временем он далеко отошел от идей мистического анархизма, на самом деле его трактовка исторического процесса как трагического (в противовес его эпическому пониманию) оставалась незыблемой до конца его жизни. При трагическом понимании истории все события мировой жизни «рассматриваются как нечто, совершающееся во временном единстве. Мы ждем развязки. Мы ждем конца. Мы ждем очищения… Тогда все страдания, весь ужас, кровь истории приобретают значение неслучайной жертвы…». При эпическом же понимании истории «ее внутреннее содержание по существу утрачивает всякий смысл. Погибшие поколения, безмерные муки мятущихся народов, крушение культур – все остается неопределенным, ибо ведь нельзя строить счастье будущего человека на позоре и страдании поколений, ушедших в темную могилу» (Чулков Г. Достоевский и судьба России // Огни. Пг., 1918. С. 142–143). Та же мысль получает обоснование в подготовительных материалах задуманной Чулковым статьи «Смысл революции», куда он записывает изречение Карлейля о том, что революция – это «трансцендентальное отчаяние», и Жозефа де Местра: «Я из тех, которые хотели бы, чтобы разразилась революция и чтобы нестерпимой тирании буржуа, старого врага авантюр, были бы противопоставлены современные волнения буржуа-сорви-головы, который не захочет больше слушать ни о каких границах. Эта катастрофа была бы хоть некоторым утешением на нашей планете». Эту же идею высказал Чулков в одной из бесед с А. Луначарским: «Для того, чтобы содействовать поступательному ходу истории, надо быть или наивным оптимистом и верить в прогресс как накопление ценностей, приносящих людям счастье, или надо смотреть на историю трагически (по-христиански) и торопить события для последней развязки. Все же срединное и пессимистическое особенно не располагает к социальной активности» (Записная книжка. РГАЛИ. Ф. 548. Оп. 1. Ед. хр. 107. Л. 28, 58 об.).] истолковали не в том смысле, что подлинный и последовательный анархизм предполагает изначальный мистический опыт «неприятия мира» (как в диалектике Достоевского), а в том смысле, что надо разрушить всякое цельное мироотношение, заменив его каким-то апофеозом бесформенного дионисийского восторга.
Но мой конфликт с литературными товарищами подготовлялся исподволь. Пока в моих руках был критический отдел «Вопросов жизни», никто еще не решался нападать на меня открыто. Да и я не успел развернуть своей идейной программы, весь поглощенный реальными событиями тогдашнего кровавого года.
Лозунгом дня стал «явочный порядок». Это была эпоха забастовок и союзов. По постановлению Союза Печати решено было выпускать журнал без предварительной цензуры. И «Вопросы жизни», разумеется, вышли с анонсом, что все статьи печатаются свободно, без цензурного одобрения.
По этому поводу припоминается один эпизод. На очередном собрании редакторов разных газет и журналов появлялся аккуратно издатель-редактор одного либерального, весьма распространенного журнальчика, приносившего немалые доходы умелому издателю. Этот господин, обладавший внушительным басом и высоким ростом, всегда занимал самую радикальную позицию и уходил с собрания при особом мнении. Но этот радикализм всегда был для него очень выгоден, ибо все, что было опасно, все, что определялось «явочным порядком», нисколько не влияло на судьбу его предприятия: под предлогом недостаточной радикальности всяких постановлений хитрец уклонялся от круговой поруки. Так я убедился, что в иных случаях особого типа «радикализм» служит хорошим подспорьем для издательской лавочки.
Анекдотов было немало в эту смутную эпоху. В то время, как действовали открыто всякие союзы, вовсе не законные с точки зрения правительства, полиция, растерявшаяся и бессильная, устраивала бестолковые налеты, совершенно бесполезные во всех смыслах.
Однажды на журнальном нашем журфиксе проф. Ф.Ф. Зелинский[20 - Зелинский Фаддей Францевич (1859–1944) – филолог-классик, историк литературы, преподавал в Петербургском и Варшавском университетах. С 1920 г. жил в Польше.] должен был читать доклад о Прекрасной Елене. Дело шло, разумеется, об античном мифе[21 - В греческой мифологии спартанская царица, прекраснейшая из женщин, дочь Зевса и Леды (по другим источникам – Немезиды). Похищение Елены Парисом из дома ее мужа Менелая послужило началом Троянской войны.], и Зелинский блистал своей филологической эрудицией. Народу было человек сорок. Я зачем-то пошел к себе в кабинет (я жил тогда при редакции) и, направляясь обратно в залу, вдруг увидел в конце анфилады комнат странную картину. Почтенная А.П. Философова[22 - Философова (урожд. Дягилева) Анна Павловна (1837–1912) – деятель женского движения в России, организатор Высших женских курсов и первых женских артелей в России, мать журналиста и публициста Д. Философова.], ныне покойная, как-то странно прыгала на своем стуле, помахивая рукой и нервно взвизгивая:
– Продолжайте чтение, пожалуйста, продолжайте чтение.
На некоторых лицах я также заметил признаки волнения. Оказывается, в передней толпилась полиция, и эти мундиры смутили некоторых наших гостей.
Я поспешил к налетчикам и застал там неожиданный спектакль. Бердяев в чрезвычайной ярости топал ногами и кричал на обескураженного пристава, который, прижатый к стене, явно был испуган припадком этого странного для него человека.
Н.А. Бердяев страдал к тому же тиком и во время волнения несколько неестественно высовывал язык.
Этот язык окончательно вывел из себя блюстителя порядка, который принял его, по-видимому, как личное оскорбление.
– Я не привел бы полиции, если бы редакция вовремя предупредила меня о собрании! – закричал пристав.
Тогда я, имевший добрые намерения уладить историю, отстранив нервного Бердяева, вдруг сам вознегодовал, ибо лично по телефону предупредил, согласно тогдашним правилам, помощника пристава о литературном собрании в помещения редакции.
– Как! – закричал я, стукнув кулаком по столу. – Вы еще лжете! Я сам предупредил о собрании… Извольте убираться вон!..
Пристав не стерпел этого нового нападения.
– Возьмите его! – завопил он, сделав жест в сторону полицейского.
Но городовые топтались на месте, не решаясь исполнить царственного приказа. В это время мы уже как-то передвинулись из передней в соседнюю комнату, и она вся наполнилась нашими гостями.
– Ну, вот что, – сказал я, стараясь быть миролюбивым. – Извольте составлять протокол и уходите поскорее.
Пристав обрадовался, взял перо и принялся писать.
– Вы говорите, что профессор Зелинский читал доклад?
– Да.
– На какую тему, позвольте спросить?
– О Прекрасной Елене.
– Не извольте шутить! Я ведь при исполнении служебных обязанностей…
Может быть, неделю тому назад смотрел он, смеясь, оперетку на пикантную тему[23 - Имеется в виду комическая опера Ж. Оффенбаха (1819–1880) «Прекрасная Елена» (1864), где в жанре пародии дается версия возникновения Троянской войны.], и в его голове никак не укладывалась идея, что столь почтенное собрание, да еще в революционные дни, может заниматься таким сомнительным сюжетом. С трудом убедили мы пристава, что доклад в самом деле был посвящен античной прелестнице и за этим именем не скрывается вовсе гидра революции.
В это время в Петербурге появился другой филолог, счастливый соперник профессора Зелинского – поэт Вячеслав Иванов. Я познакомился с ним и его покойной ныне женою, Лидией Дмитриевной, еще в 1904 году у Мережковского. Они только что приехали в Россию после многолетних скитаний по Европе. Вячеслав Иванов был тогда похож на одного из загадочных персонажей Гофмана[24 - Гофман Эрнст Теодор Амадей (1776–1822) – немецкий писатель-романтик, автор фантастических произведений и сказок, художник, композитор.]. К тому же он (кажется, по причине экземы) носил, никогда не снимая, черные перчатки, и этот атрибут его туалета придавал ему особенную таинственность. Золотистые его кудри и ритмические телодвижения, напоминавшие танец, обращали на него всеобщее внимание. А когда он чуть-чуть в нос начинал нараспев читать свои богатые ученостью стихи, все проникались чувством почтительного восхищения талантами этого удивительного чародея. Ученик Моммзена[25 - Моммзен Теодор (1817–1903) – немецкий историк, автор исследований по римскому праву и монографий по истории Древнего Рима.], написавший на латинском языке солидную историческую работу[26 - Диссертация Вяч. Иванова о государственных откупах в Риме называлась «De societatibus vectigalium publicorum populi Romani» («О сборщиках податей»).]; филолог, в совершенстве владевший предметом и доказавший свою компетентность замечательным своим трудом «Эллинская религия страдающего бога»[27 - «Эллинская религия страдающего бога» печаталась в виде серии статей, представлявших курс лекций о религии Диониса, которые Вяч. Иванов читал в Париже в Высшей школе общественных наук в начале 1900-х гг. Главная идея этой работы – общность дионисийства и христианства. Она явилась в значительной степени полемической по отношению к трактату Ф. Ницше «Рождение трагедии из духа музыки».], – часть коего печаталась тогда в «Новом пути», а потом в «Вопросах жизни»; своеобразный и прекрасный поэт, обративший на себя внимание Владимира Соловьева, который приветил первые его стихи[28 - Стихи были принесены на суд Вл. Соловьеву первой женой Вяч. Иванова, Дарьей Михайловной Дмитриевской. Отметив их «безусловную самобытность», философ предложил передать их в журналы (см.: Иванов Вяч. Собр. соч. Т. I. Брюссель, 1971. С. 34).]; глубокий мыслитель и счастливый угадчик древних тайн – таков был Вяч. Иванов в глазах тогдашних петербургских поэтов.
Его жена, Лидия Дмитриевна, ставшая впоследствии известной как писательница под именем Зиновьевой-Аннибал, была связана с Вячеславом Ивановым не только узами любви, но и удивительною гармонией мыслей, чувств, вкусов и всего душевного стиля. Даже словарь у них был общий. Они воистину говорили на одном языке[29 - Подробнее об их взаимоотношениях см.: М и х а й л о в а М. В. Лидия Зиновьева-Аннибал и Вячеслав Иванов: сотворчество жизни // Вячеслав Иванов. Материалы и исследования. М., 1996.]. И славизмы, которые любил Вячеслав Иванов, в ее устах звучали натурально и убедительно. Она одевалась несколько странно, в какие-то античные хламиды[30 - В рассказе Г. Чулкова «Полунощный свет», написанном по свежим впечатлениям от знакомства с Вяч. Ивановым и Л.Д. Зиновьевой-Аннибал, отразился несколько иной взгляд на жизнь и содружество этой супружеской четы. В черновых набросках к рассказу сохранились строки: «В Башне, где жил мой учитель-поэт, все давно уже сошли с ума. Сам поэт перестал обладать тем, что называют обычно «умственным равновесием». В его глазах, помутившихся от слепой страсти, все качалось в безумном дионисическом ритме, и сам он с белокурыми развевающимися волосами походил на религиозного плясуна древности и вечно танцевал. Жена его, также обезумевшая, носила хитоны, сколотые небрежно, обнажавшие ее темно-золотые руки…» (РГАЛИ. Ф. 548. Оп. 1. Ед. хр. 43. Л. 59–60).]. И если ее привычки и манеры казались некоторым чем-то эксцентричным, то вся эта эксцентричность забывалась при ближайшем знакомстве, и человек, покоренный умом и прямотой этой женщины, навсегда становился поклонником ее прекрасного дара, той «искры божией», которая в ней никогда не угасала. Ее предки, Аннибалы, были связаны родством с Пушкиным, и в самой Лидии Дмитриевне было что-то пушкинское. В ее крови было, должно быть, аравийское солнце. Лидия Дмитриевна была свободолюбива, и эта жажда свободы у нее становилась настоящим пафосом.
И когда я косноязычно рассказывал ей о своих анархических мечтаниях, она с полуслова меня понимала. Удивительною чертою характера Лидии Дмитриевны было необычайное внимание к человеку. Это встречается не так часто. Она не только сознавала, но она всем существом своим постигала тайну личности. Она понимала, что человек не только ценность, неповторяемая и незаменимая, но и святыня. Вот почему она умела подойти ко всякому человеку со словом, ему нужным; умела разгадать сердце человеческое; умела понять язык собеседника. Она с одинаковым вниманием могла говорить и с утонченным петербургским эстетом, и с каким-нибудь английским джентльменом, и с деревенскою бабою… Везде, всегда и со всеми она была одинаково прямодушна и на все отзывчива. Увидев слезы, она могла зарыдать; услышав смех, она могла весь дом наполнить своим ликованием. Как писательница она не всегда была совершенна. Ее нашумевшая маленькая повесть «Тридцать три урода» не из лучших вещей. Ее драма «Кольца» громоздка и тяжела. Но ее сборник рассказов «Трагический зверинец» – изумительная книга[31 - Чулков одним из первых дал высокий отзыв о «Трагическом зверинце». В рецензии на этот сборник (Товарищ. 1907. 18 (31) мая. № 269) он писал, что рассказы пронизаны «идеей об ответственности личности перед самой собой за все, что совершается вокруг нее… Вся книга исполнена страстного протеста против рабства и гнета, ломающих бесстыдно нашу жизнь <…> от книги веет сильным стихийным реализмом». В своем сборнике «Покрывало Изиды» он оценил книгу как «примечательную и характерную для <…> психологического и религиозно-эстетического перелома», совершающегося в России.], мимо которой будущий историк русской литературы не должен пройти равнодушно. Я горжусь, что лучший рассказ этой чудесной книги посвящен мне[32 - Перед рассказом «Царевна-Кентавр» помещено: «Посв. Георгию Чулкову».]. Лидия Дмитриевна скончалась 17 октября 1907 года, в деревне, в Могилевской губернии, где она, навещая больных мужицких ребят, заразилась скарлатиной. Когда она заболела, туда поехала моя жена, с которой была дружна Лидия Дмитриевна. Вячеслав Иванович создал Лидии Дмитриевне нерукотворный памятник своими книгами, ей посвященными.
Из тогдашних сотрудников «Вопросов жизни» идейно ближе всех был мне Вячеслав Иванов. Но Вячеслав Иванов старше меня на тринадцать лет. Теперь эта разница в летах незаметна, но тогда с ней приходилось считаться, как ни дружески относился он ко мне. В моей первой книжке стихов, из которой я не перепечатал бы теперь ни одного стихотворения, внимательный ко всем сердцам Вячеслав Иванов нашел поэзию и оценил ее, несмотря на грубую форму моих тогдашних лирических опытов. В те же дни он посвятил мне сонет «Таежник»:
Стих связанный, порывистый и трудный,
Как первый взлет дерзающих орлят,
Как сердца стук под тяжестию лат,
Как пленный ключ, как пламенник подспудный,
Мятежный пыл, рассудок безрассудный,
Усталый лик; тревожно-дикий взгляд,
Надменье дум, что жадный мозг палят,
И голод тайн и вольности безлюдной…
Беглец в тайге, б е з н о р ы й з в е р ь пустынь.
Безумный жрец, приникший вредным слухом
К земле живой и к немоте святынь,
В полуночи зажженных страшным духом.
Таким в тебе, поэт, я полюбил
Огонь глухой и буйство скрытых сил.
Вскоре суждено нам было сблизиться и на иной почве[33 - Г. Чулков подразумевает свою духовную близость с Вяч. Ивановым в годы возникновения теории «мистического анархизма». Книге Чулкова «О мистическом анархизме» (1906) была предпослана вступительная статья Вяч. Иванова «Идея неприятия мира и мистический анархизм». Сама книга содержала статьи: «На путях свободы», «Достоевский и революция», «О софианстве», «Об утверждении личности».]. Вячеслав Иванович откликнулся и на мои мистико-анархические мечтания. Как он простил мне погрешности поэтической формы, угадав за нею подлинный лирический опыт – так же он, несмотря на неосторожно и торопливо высказанные мною мысли, почувствовал в них известную правду, ему близкую.
notes
Примечания
1