Считают непригодной ни к чему.
В делах войны и битв, по их понятьям,
Вся сила в кулаке. Искусство думать
И рассчитать, как враг силен, где лучше
Его атаковать, как много войск
Потребно для сраженья – называют
Они постельным делом, иль пустым
Черченьем карт…
Здесь Терсит задает тон – и легкое остроумие или глубокомысленный юмор прежних клоунов уступает место яростному издевательству низкого негодяя. Терсит – это карикатура на завистливого и бездарного (хотя и неглупого) плебея. Шекспир осмеивает его устами напыщенность и развращенность аристократов. Но он презирает и ненавидит его политические убеждения. Если проницательный Уллис является как бы первым эскизом Просперо с его светлым, неземным спокойствием, то Терсит словно первый очерк Калибана, но только лишенного неповоротливости и сказочной неуклюжести. Впрочем, Терсит служит скорее переходной фигурой к грубому цинику Апеманту в «Тимоне». Интереснее пространная реплика Уллиса (I, 3), где он излагает свое политическое миросозерцание. Шекспир разделяет его, по-видимому, и скоро провозглашает его энергичнее в «Кориолане». Это мировоззрение основано всецело на том принципе или на том настроении, которое получило в новейшей немецкой философии название «Das Pathos der Distanz», т. e. на том убеждении, что существующее между людьми неравенство не должно быть уничтожено. Сначала Уллис излагает систему Птолемея полуастрономическими, полу-астрологическими доводами:
Светила все и самый центр вселенной
В своих путях покорны лишь ему.
Вот почему небесная зеница, солнце,
Имеет власть среди других планет.
Как смелый царь, оно стоит над ними,
Даруя блеск всем, силу и красу,
И гордо назначая каждой место
В кругу светил, покорных лишь ему.
Но если б вдруг пресеклась подчиненность
Светил небесных солнцу, если б вдруг
Планеты все задумали вращаться
Как захотят – подумайте, какой
Тогда хаос возник бы во вселенной,
Какой раздор вселился б средь людей
В какой бы вид пришла земля от вихрей,
Ужасных бурь, взволнованных морей!
Не скрылся ли б навеки в государствах
Тогда спокойный мир?
Затем следуют стихи, вошедшие во все английские антологии из Шекспира и вводящие нас непосредственно в трагедию о Кориолане. Речь идет о термине «degree» (т. е. приблизительно – «сословие»):
…О, верьте мне,
Что если раз исчезла подчиненность,
Тогда прощай исход счастливых дел!
Она душа всему. Не ей ли только
Поддержаны – порядок в городах,
Успехи школ, цветущая торговля,
Права семейств, короны, скиптры, лавры…
Попробуйте остаться без нее –
И в тот же миг раздор воспрянет всюду,
Не связанный ничем! Пучины вод
Поднимутся над твердою землей
И сделают весь шар земной похожим
На мокрый, грязный ил. Жестокость станет
Царить над тем, кто слаб. Дурные дети
Восстанут на отцов. Насилье сменит
Везде закон, иль, лучше говоря,
Добро и зло, забывши власть закона,
Смешаются, утратив имена!
В главе всего тогда восстанет сила.
И быстро увидав, что ей ни в чем
Препятствий больше нет, подобно волку
Накинется на все, пожрав к концу
И самое себя.
Такой хаос царит везде, где только
Исчезла подчиненность; без нее
Мы, думая идти вперед, ступаем
За шагом шаг назад. Где же хотят
Чтить власть вождей, там низшие, имея
Дурной пример в других, влекутся им же
Питая в сердце зависть к тем, кто выше.
Шекспир отдавал так часто личным заслугам предпочтение перед преимуществами происхождения, что его нельзя заподозрить в сословных предрассудках, в пристрастии к чинам. Он здесь выражает только то аристократическое мировоззрение, которое сложилось у него гораздо раньше и крепло все больше с течением времени. Оно сложилось в стране с аристократическим, одно время даже монархическим строем и развивалось затем под влиянием, с одной стороны, враждебного отношения буржуазии к актерам, с другой – меценатства знати. Потом это мировоззрение прониклось страстным задором и выразилось резко и энергично в «Кориолане».
Хотя драма «Троил и Крессида» кажется на первый взгляд романтической пьесой с античными героями, но она является, несмотря на все свои причудливые орнаменты, просто сатирой на античные сюжеты и пародией на романтику. Вот почему эту драму только с некоторой натяжкой можно сопоставить с попыткой других поэтов снова оживить гомеровские фигуры, например, с «Ифигенией в Авлиде» Расина и «Ифигенией в Тавриде» Гёте. Греки Расина – французы придворных салонов; эллины Гёте – немецкие принцы и принцессы эпохи гуманитарного классицизма в пластических позах, как на картинах Рафаэля и Менгса. Можно было бы подумать, что Гектор Шекспира, цитирующий Аристотеля, и его лорд Ахиллес со шпорами и эспаньолкой, похожи на английских лордов эпохи Ренессанса так же, как расиновский Seigneur Ахиллес на придворного в напудренном парике и башмаках на красных каблуках. Но Расин не создает карикатуры. Шекспир же пишет преднамеренно пародию. У него все кончается резким диссонансом. Любовнику изменяют, героя убивают, верность осмеяна, ветреность и злоба торжествуют. Нигде не сияет луч надежды на лучшее будущее.
Пьеса кончается неприличной шуткой, заключающей собою непристойную реплику отвратительного Пандара.
Глава 65
В начале сентября 1608 года Вильям Шекспир лишился матери. В эти годы он обыкновенно с половины мая и до самой осени, пока двор и знать отсутствовали в Лондоне, разъезжал со своей труппой по стране, давая представления в провинции. Возвратился ли он тогда уже в столицу или нет, во всяком случае, при получении известия о кончине матери он поспешил в Стрэтфорд. Он присутствовал 9 сентября на ее похоронах и после того провел несколько недель в своей усадьбе Нью-Плейс, так как мы видим, что 16 октября он еще находится в Стрэтфорде, состоя в этот день восприемником при крещении сына своего приятеля с юношеских лет, местного олдермена Генри Уокера (упоминаемого в завещании Шекспира). Мальчика назвали в честь его Вильямом.
Потеря матери всегда ужасная, незаменимая потеря; часто это бывает самая ужасная потеря, какую только может понести мужчина. Какою жгучею болью она отозвалась в сердце Шекспира, об этом нам легко будет догадаться, когда мы представим себе способность чувствовать сильно и глубоко, которой благословила и прокляла его природа. Мы мало знаем о матери Шекспира, но на основании духовного родства, обыкновенно соединяющего замечательных людей с их матерями, мы можем заключить, что она была недюжинная женщина. Мэри Арден, принадлежавшая к одной из древнейших и наиболее уважаемых фамилий графства, фамилии поместного дворянства (the gentry), быть может, справедливо возводимой к Эдуарду Исповеднику, представляла в шекспировской семье гордый патрицианский элемент. Ее предки целые века носили дворянский герб. Сын и по этой причине гордился своей матерью, равно как и она гордилась своим сыном.
Среди уныния и пессимистического ожесточения, царивших в это самое время в его душе, на него обрушилось это новое горе, и при отвращении к жизни, какою она рисовалась ему, благодаря окружавшей его среде и всему пережитому, напомнило ему одну точку опоры – мать, напомнило ему все то, чем она была для него в течении 44 лет, устремило мысли мужчины и грезы поэта к тому значению, какое мать, этот единственный образ, не допускающий сравнения ни с каким другим, имеет вообще в жизни мужчины.
Вот чем объясняется тот факт, что хотя его поэтический гений с внутренней необходимостью идет далее по стезе, по которой он только что направился и которой должен следовать до самого конца, в произведении, задуманном теперь Шекспиром, посреди всего низменного и мелкого, возвышается одна величавая фигура матери, самая гордая и самая законченная из написанных им, фигура Волумнии.
«The Tragedy of Coriolanus» была в первый раз напечатана в издании in-folio 1623 г., но критика довольно единодушно устанавливает ее датой 1608 год, отчасти потому, что «Молчаливая женщина» Бена Джонсона заключает в себе, по-видимому, свежий отзвук одной реплики в «Кориолане», отчасти же и по той причине, что стиль и версификация, по однородному впечатлению многих и самых различных исследователей, указывают на этот самый год.
Как возникла эта пьеса из пучины уныния, раздражения, отвращения к жизни, презрения к людям, наполнявших в этот момент душу Шекспира? Я представляю это себе так:
Он чувствовал в своем сердце гнев и горечь, и эта горечь стала выдвигать в его произведениях то ту, то другую из породивших ее причин, проявляться то тем, то другим способом, играть переливчатою гранью сначала, как в пьесе «Троил и Крессида», на отношениях между обоими полами, а вслед за тем, как здесь, на общественном порядке и политике.
Исходная точка была, наверно, как нельзя более личного свойства: страстная ненависть Шекспира к господству толпы, ненависть, основанная на его пренебрежительном недоверии к разумению масс, но глубже всего коренившаяся в чисто чувственной антипатии его художнических нервов к атмосфере простолюдина. Эта ненависть должна была усилиться до крайних пределов именно теперь, вследствие ясно сквозившего уже в «Троиле и Крессиде» негодования на неразумие публики, и когда Шекспир в это самое время в третий раз нашел в своем Плутархе римскую тему, согласовавшуюся с господствовавшим в эту минуту душевным состоянием его и дававшую ему вместе с тем изображение замечательной матери, то он почувствовал непреодолимое стремление пересоздать ее в драму.
Это была древняя легенда о Кориолане, великом человеке и полководце седой римской старины, попадающим в такой безвыходный конфликт с плебеями в своем родном городе и испытавшим такое дурное отношение к себе народа, что, раздраженный им, он решается на преступное дело.
Однако, чтобы воспользоваться этим сюжетом как выражением для своего настроения, Шекспир должен был предварительно переделать его с начала до конца. Плутарх отнюдь не выступает противником простого народа. Он старался, по мере сил, перенестись в условия этой даже и для него уже отдаленной старины, хотя относительно подробностей и впадает в крупные противоречия с самим собой. Его рассказ сводится в главных чертах к тому, что когда Кориолан уже достиг большого почета и могущества в городе, сенат, державший руку богатых, вступил в спор с массою населения, страшно угнетаемой ростовщиками. Дело в том, что законы против должников были неимоверно жестоки. Простых людей брали заложниками, продавали их последние крохи и сажали в тюрьму даже тех из них, которые были покрыты шрамами и храбрее, чем кто-либо, сражались с врагом.
В последнюю войну с сабинянами богатые должны были обещать плебеям, что будут впредь снисходительнее к ним; но по окончании войны они нарушили свое слово, захват имущества и заключение должников в тюрьму продолжались по-прежнему. Так как вследствие этого простой народ решительно не был в состоянии уплачивать подати, то богатые вынуждены были уступить, несмотря на контрпредложение Кориолана.
Очевидно, Шекспир не мог составить себе ни малейшего понятия о свободных гражданских обществах античного мира, всего менее об условиях их жизни в эту древнюю эпоху брожения, когда плебеи города Рима сомкнулись в сильную политическую партию, соединив в себе сословия граждан и воинов, и таким путем образовали ядро, вокруг которого мало-помалу сложилась громадная римская империя. Об этой политической группе можно было бы сказать то же, что Гейберг говорит о мысли: она, по меньшей мере, завоюет мир.
Во времена Шекспира, так сказать, на его глазах совершалось нечто подобное. Английский народ начинал именно тогда борьбу за самоуправление. Но так как класс, образовавший оппозицию, был противником поэта и его искусства, то он смотрел без симпатии на его стремления. Для него гордые и самоуверенные плебеи, выселившиеся на mons Sacer (священную гору), чтобы только не подпасть под иго патрициев, сделались поэтому лондонской чернью, которую он ежедневно имел перед глазами. Римские народные трибуны сделались в его глазах политическими агитаторами самого низменного свойства, самомнительными и тщеславными бездельниками, олицетворением зависти масс, их глупости и грубой силы, основанной на численном превосходстве. Обходя штрихи, выгодно освещавшие римскую чернь, он взял для своего язвительного изображения все черты из рассказа Плутарха о позднейшем восстании, после войны за Кориоли, когда народ держал себя более неразумно. Наконец, он снова и снова, особенно в страстно ругательных репликах главного действующего лица, останавливается на безмерной трусости плебеев, и это несмотря на категорическое свидетельство Плутарха об их мужестве; его презрение к черни нашло себе пищу в этом постоянно повторяющемся подчеркивании жалкой боязливости человеческой толпы, несмотря на положительно воинственную ненависть ее к своим великим благодетелям.
Хотел ли Шекспир дать намек на натянутые отношения и на борьбу между королем Иаковом и английским народом? Есть ли в «Кориолане» в числе многого другого и косвенное указание на положение дел в Англии от лица поэта, аристократически настроенного в политических вопросах? Я думаю, что есть. Богу известно, как мало было сходства между лично столь поразительно трусливым Иаковом и гордым героем римской легенды, который сражается один на один с гарнизоном целого города; почти так же мало его между решительным характером героя и колеблющимся Иакова. Да и не в этом чисто личном элементе кроется намек, а в общем взгляде на отношения между великим благодетелем и народом, рассматриваемым единственно только как толпа, в общем воззрении на стремления к свободе только и только как на бунт.
Тяжело в этом признаваться, но чем глубже мы проникаем в произведения Шекспира и в условия его времени, тем более поражаемся необходимостью, в которую он был поставлен, вопреки своему несомненному отвращению к весьма и весьма многому в особе короля, искать поддержки против своих врагов у королевской власти – и тем большее количество находим у Шекспира несомненных, хотя легких и сдержанных, любезностей по адресу монарха. Взор, обращенный к Иакову, чувствуется, быть может, впервые в «Гамлете», еще до восшествия короля на престол, где поэт, едва ли без благодарности или без призыва к шотландскому государю, так долго останавливается на отношениях принца к актерам. Желание угодить королю сильно чувствуется в пьесе «Мера за меру», где удаление герцога из Вены, но вдвойне бдительный надзор за всем, что там происходит во время его мнимого отсутствия, наверно, должны были оправдать и объяснить случившееся непосредственно после восшествия Иакова на престол не особенно мужественное отсутствие его в Лондоне в течение всего того времени, когда там свирепствовала чума. Те же отношения вновь заметны здесь, в «Кориолане», и еще (в последний раз) в «Буре», которая, несомненно, будучи написана для представления на торжествах, сопровождавших бракосочетание королевской дочери с принцем Фридрихом Пфальцским, заключает в изображении мудрого Просперо несколько брошенных необыкновенно тонко и тактично, но никак уж не заслуженных комплиментов мудрому и ученому королю Иакову. Отношение Мольера к Людовику XIV и отношение Шекспира к своему королю представляют большую аналогию; оба эти великие писатели имели против себя религиозные предрассудки населения, оба они как придворные драматурги должны были действовать с известной предосторожностью; разница только в том, что Мольер мог питать более искреннее уважение к своему Людовику, чем Шекспир к своему Иакову.