Под неумолчные крики наконец выехали из лесочка, и тотчас глазам новоприбывших представились солидные деревянные строения, стоящие вкруг двора. Это и было хрептевское сторожевое поселенье, ярко освещенное пылавшими перед частоколом огромными кострами, – горели целые стволы. И на майдане развели множество костров, только поменьше, чтобы не наделать пожару.
Солдаты погасили свои лучины, поснимали с плеч кто мушкет, кто пищаль, кто штуцер и принялись из них палить в честь прибытия комендантши.
Вышли за частокол и оркестры: рыцарский – с рожками, казацкий – с литаврами, барабанами и разными многострунными инструментами, и, наконец, липеки: в их оркестре, по татарскому обычаю, всех заглушая, пронзительно дудели сопелки. К общему шуму примешивался лай солдатских собак и рев перепуганной скотины.
Впереди теперь ехала Бася, а с нею рядом по одну руку – муж, по другую – Заглоба; сопровождение несколько поотстало.
Над воротами, украшенными пихтовыми веточками, на смазанных салом и освещенных изнутри бычачьих пузырях чернелась надпись:
Пусть вас вечно любовь согревает немеркнущим пламенем,
Crescite[77 - Плодитесь (лат.).], милые гости, multiplicamini![78 - Размножайтесь (лат.).]
– Vivant! Floreant![79 - Да здравствуют и процветают! (лат.)] – закричали солдаты, когда маленький рыцарь с Басей остановились, чтобы прочитать надпись.
– Черт возьми! – сказал Заглоба. – Я ведь тоже гость, но, если призыв к размножению и ко мне обращен, убей меня Бог, коли я знаю, как на него ответить.
Однако нашлось и специально ему предназначенное двустишие, и Заглоба, к немалому своему удовольствию, прочел:
Слава Онуфрию Заглобе бесстрашному,
Величайшей гордости рыцарства нашего!
Володыёвский на радостях пригласил всех офицеров и товарищей к себе на ужин, а для солдат велел выкатить пару бочонков горелки. Тут же забили нескольких волов, которых немедля принялись жарить на кострах. Угощенья было вдоволь и даже с избытком; до поздней ночи не стихали над заставой крики и мушкетные выстрелы, наводя страх на шайки разбойников, скрывающиеся в ушицких ярах.
Глава XXIII
Володыёвский у себя на заставе не сидел сложа руки, да и люди его пребывали в неустанных трудах. Охранять Хрептев обычно оставалось человек сто, а то и меньше, прочие же постоянно были в разъездах. Самые значительные отряды посылались для прочесывания ушицких оврагов: они находились как бы в состоянии непрерывной войны, поскольку разбойные ватаги, зачастую весьма многочисленные, оказывали яростное сопротивление и не раз приходилось вступать с ними в форменные сражения. Подобные экспедиции длились по нескольку дней, а порой и неделю-другую. Отряды поменьше пан Михал отправлял аж к самому Брацлаву – собирать свежие вести об орде и Дорошенко. Этим велено было добывать языков, за которыми они и охотились в степи; другие спускались по Днестру до Могилева и Ямполя для поддержания связи со стоявшими в тех местах гарнизонами; часть людей следила за тем, что делается на валашской стороне; иные возводили мосты, подправляли старый тракт.
В краю, где теперь царило столь оживленное движение, постепенно становилось спокойнее; некоторые местные жители – посмирнее нравом, менее охочие до разбойной жизни – потихоньку возвращались в опустелые селенья, сперва с оглядкою, потом все смелее. В самом Хрептеве поселилось несколько евреев-ремесленников; все чаще стали заглядывать бродячие торговцы, а случалось, и богатый купец-армянин забредал. У Володыёвского появились основания надеяться, что, если Господь Бог и гетман позволят ему еще несколько времени пробыть здесь комендантом, глухой этот угол помалу совершенно переменит свой облик. Пока сделаны были лишь первые шаги, впереди оставалась уйма работы: на дорогах еще было небезопасно; разнуздавшийся местный люд охотнее сходился с разбойниками, нежели с войском, и часто ни с того ни с сего забивался обратно в скалистые расселины; через днестровские броды часто украдкой перебирались ватаги, состоящие из валахов, казаков, венгерцев, татар… Бог весть кого там только не было; они устраивали татарским обычаем набеги на селенья и городишки, унося с собой все, что могли; в том краю пока ни на минуту нельзя было выпустить саблю из рук, повесить на гвоздь мушкет, однако начало уже было положено, и будущее сулило благие надежды.
Зорче всего надлежало следить за тем, что творится на востоке. От дорошенковской разноплеменной рати и вспомогательных чамбулов то и дело откалывались более или менее крупные отряды, которые исподтишка нападали на польские гарнизоны, а попутно жгли и опустошали окрестность. Но поскольку действовали эти ватаги – хотя бы с виду – самочинно, маленький комендант громил их, не опасаясь навлечь на страну настоящую бурю; и еще мало ему было отражать нападения: он сам искал врага в степи, причем столь успешно, что со временем даже отчаянные головорезы стали держаться от него подальше.
Меж тем Бася привыкала к Хрептеву.
Ей как нельзя больше пришлась по душе солдатская жизнь – все, с чем до сих пор не случилось соприкоснуться так близко: постоянное движение, походы, набеги, вид пленных. Она объявила Володыёвскому, что по крайней мере в одном походе непременно должна участвовать; пока же довольствовалась тем, что порой объезжала на своем бахматике окрестности Хрептева в сопровождении мужа и Заглобы; во время таких прогулок они травили лисиц и дроф; иногда из травы выныривал и пускался наутек по разлогам матерый волк – тогда они бросались за ним вдогонку, и впереди, по пятам за борзыми, собрав все силы, летела Бася, чтобы первой догнать усталого зверя и, пальнув из своего ружьеца, всадить пулю промеж красных его глаз.
Заглоба наслаждался соколиной охотой, благо у офицеров имелось при себе несколько пар отличнейших птиц.
Бася и ему сопутствовала, а пан Михал тайком посылал за нею человек десять–пятнадцать, чтобы в случае чего оказать помощь; хотя в Хрептеве всегда было известно, что творится в пустыне на двадцать миль окрест, пан Михал все же предпочитал соблюдать осторожность.
Солдаты с каждым днем проникались к Басе все большей любовью и благодарностью: она следила, чтобы их хорошо кормили, ухаживала за больными и ранеными. Даже угрюмый Меллехович, которого все еще донимали головные боли, завидя ее, светлел лицом – а у него сердце было тверже и нрав суровей, нежели у других. Бывалых солдат восхищала ее поистине рыцарская отвага и немалые познания в ратном деле.
– Не стань Маленького Сокола, – говорили они, – она б могла командование принять; с таким военачальником и погибнуть не обидно.
Иной раз, если в отсутствие Володыёвского кому-нибудь случалось нарушить дисциплину, Бася отчитывала виновных; солдаты слушались молодую комендантшу беспрекословно, а выговор, полученный из ее уст, пронимал старых вояк сильней, чем любое наказание, на которые пан Михал, будучи ретивым служакою, не скупился. В гарнизоне всегда царил образцовый порядок, так как Володыёвский, прошедший выучку у князя Иеремии, умел держать солдат в строгом повиновении; присутствие Баси, впрочем, смягчило несколько еще диковатые нравы. Каждый старался ей приглянуться, все дружно оберегали ее покой и отдых и потому избегали всего, что могло бы этот покой нарушить.
В легкой хоругви Миколая Потоцкого среди товарищей было немало людей многоопытных и светских, которые хоть и огрубели в непрестанных сражениях и походах, тем не менее составляли приятное общество. Вместе с офицерами из других хоругвей они частенько коротали вечера у полковника, рассказывая о делах минувших дней и войнах, в которых сами принимали участие. Тут, конечно, никто не мог тягаться с паном Заглобой. Он был старше всех, больше всех повидал и совершил множество подвигов, однако, когда после одной-двух чарок ему случалось вздремнуть в удобном, обитом сафьяном кресле, которое специально для него ставили, слово брали другие. У каждого находилось о чем порассказать: те бывали в Швеции и в Московии, эти провели молодые годы на Сечи еще до Хмельницкого; некоторые, попав в свое время в неволю, пасли в Крыму овец, рыли колодцы в Бахчисарае; иных заносило в Малую Азию; одни гребцами на турецких галерах плавали по Архипелагу; другие ходили в Иерусалим поклониться Гробу Господню; многие побывали в тяжких переделках и немало горя хлебнули, однако вернулись под польские знамена, дабы до конца своих дней, до последнего вздоха защищать здешние приграничные земли, залитые кровью.
В ноябре, когда вечера стали долгими, а от раздольной степи, где уже увядали травы, повеяло покоем, в доме полковника собирались каждый день. Приходил командир казаков Мотовило, русин родом, худой как щепка и длинный как пика, уже в годах, воевавший без роздыха двадцать с лишним лет; приходил пан Дейма, брат того самого Деймы, что зарубил пана Убыша; и с ними пан Мушальский, некогда человек состоятельный, который, будучи в молодости угнан в неволю, был гребцом на турецких галерах, а вырвавшись на свободу, отказался ото всех богатств и пошел с саблей в руке мстить басурманскому племени за свои обиды. Был то непревзойденный лучник, который, укажи ему в поднебесье любую цаплю, пронзал ее стрелою. Приходили также два наездника – пан Вильга и пан Ненашинец, удалые вояки, и пан Громыка, и пан Бавдынович, и многие другие. Когда они начинали свои пространные повествования, перед глазами, точно въяве, вставал восточный мир: Бахчисарай и Стамбул, и минареты, и святыни лжепророка, и голубые воды Босфора, и фонтаны, и двор султана, и людской муравейник в каменных стенах города, и войска, и янычары, и дервиши, и вся эта страшная, сверкающая, как радуга, рать, от которой Речь Посполитая заслоняла своею окровавленной грудью и русские земли, и все распятия и храмы во всей Европе.
В просторной горнице сидели кружком старые воины, точно стая утомленных долгим перелетом аистов, с громким клекотом присевших на степной могильный курган.
В очаге горели толстые смолистые поленья, и по всей горнице плясали яркие отблески. На углях по Басиному приказанию подогревалось молдавское вино, а слуги зачерпывали его оловянными кулявками и подавали рыцарям. За стенами перекликались дозорные, по углам пели сверчки, на которых жаловался Басе Володыёвский, в заткнутых мхом щелях посвистывал ноябрьский северный и злой ветер. В эти холодные вечера приятно было, сидя в уютной и светлой комнате, слушать рассказы про похождения рыцарей.
В один из таких вечеров пан Мушальский поведал нижеследующую историю:
– Да не оставит Господь своею милостью Речь Посполитую, нас, грешных, и прежь всего сударыню нашу, благодетельницу, одарившую нас своим присутствием, досточтимую супругу нашего коменданта, только глядеть на которую – для нас великая честь. Я б не посмел вступать в состязанье с паном Заглобой, чьи подвиги могли бы восхитить саму Дидону и ее прелестных наперсниц, но, поскольку ваши милости искали casus cognoscere meos[80 - Случай меня узнать (лат.).], не стану противиться желанию честной компании и начну не мешкая.
В молодости я унаследовал большое имение на Украине, возле Таращи. Имелись у меня еще две материнские деревеньки в спокойных краях под Ясло, но я предпочел поселиться в отцовых владениях: близость орды обещала жизнь, полную приключений. Душа горячая, рыцарская рвалась в Сечь, но там уже нашему брату делать было нечего, однако в Дикое поле с другими буйными головушками я хаживал и душу свою потешил. Хорошо мне жилось в моем именье, одно лишь докучало страшно: пренеприятнейшее соседство. Соседом моим был простой мужик из-под Белой Церкви, который смолоду жил на Сечи, дослужился там до куренного атамана и ездил послом от коша в Варшаву, где и получил шляхетскую грамоту. Назывался он Дыдюк. А да будет вам известно, что мы свой род ведем от некоего самнитского вождя по имени Муска, что по-нашему означает «Муха». Муска этот после неудачных схваток с римлянами обосновался при дворе Земовита, сына короля Пяста, который удобства ради прозвал его Мускальским, а потомки впоследствии Мускальского превратили в Мушальского. Ну и я, гордясь столь благородной кровью, на соседа своего Дыдюка глядел с презрением. Кабы еще, шельма, умел ценить оказанную ему честь и превосходство шляхетского сословия надо всеми прочими признал, я б, возможно, слова худого не сказал. Но он, получивши право владеть землей как настоящий шляхтич, над этим высоким званием глумился и частенько говаривал: «Тень моя, что ль, теперь длиньше стала? Казак я был и казаком останусь, а шляхта и все вражьи ляхи у меня вот где…» А какие при том мерзостные телодвижения производил, я вам и сказать не могу при любезной нашей хозяйке. Дикая ярость во мне кипела, и стал я его всячески изводить. Но он был не из робких и не испугался, а платил мне с лихвою. И на саблях не прочь был сразиться, да я не захотел, памятуя о его низком происхожденье. Возненавидел я его смертельно, и он ко мне ненавистью проникся. Однажды в Тараще на рыночной площади выстрелил в меня и чудом не убил, а я ему чеканом разбил башку. Дважды со своими дворовыми на него нападал, а он с местным сбродом дважды на меня. Одолеть не одолел, но и я с ним справиться не мог. Хотел было по закону на него управу найти – куда там: какие законы на Украине, когда на месте городов еще пепелища дымятся! Кто кликнет клич да соберет шайку головорезов, тому и море по колено. Дыдюк тем и занимался, а вдобавок хулил общую нашу матерь, начисто позабыв, что она, пожаловав ему шляхетское достоинство, тем самым приняла в свое лоно, возвысила, наделила сословными привилегиями, а значит, и правом владеть землей, и свободу дала, чрезмерную даже, каковая бы ему в ином государстве и не снилась. Нам бы с ним по-соседски потолковать – уж я б нашел веские аргументы, – но мы встречались не иначе как с мушкетом в одной руке и саблей в другой. Odium[81 - Ненависть (лат.).] во мне с каждым днем все сильней разгоралась, я даже лицом пожелтел. Об одном только думал: как его проучить. И ведь чувствовал, что ненависть – это грех, и потому решил поначалу за глумление над шляхетским званьем только шкуру ему плетьми изукрасить, а затем отпустить, как пристало истому христианину, все его прегрешения и велеть попросту пристрелить…
Но Господь распорядился иначе.
Была у меня за деревней изрядная пасека, и пошел я как-то ее оглядеть. Близился вечер. Пробыл я там недолго, от силы час, и вдруг слышу – clamor[82 - Крик, шум (лат.).] какой-то. Оборачиваюсь: над деревнею дым тучей висит. Через минуту смотрю – люди несутся: «Орда! Орда!» – а за ними по пятам, судари мои, просто тьма-тьмущая! Стрелы градом летят; куда ни глянь, везде бараньи тулупы и дьявольские рожи ордынцев. Я к коню! Не успел ногу поставить в стремя – на мне уже пять или шесть арканов. По одному-то я б их разорвал – силен тогда был… Nec Hercules!..[83 - Начало фразы: «И Геркулесу не одолеть многих» (лат.).] Три месяца спустя очутился я вместе с другими ясырями за Бахчисараем, в татарском селенье Сугайдзиг.
Хозяина моего звали Сальма-бей. Богатый был татарин, но по натуре зверь лютый и к невольникам жалости не знал. Мы колодцы рыли и в поле работали, а над нами кнут свистел. Хотел я откупиться, благо было чем. Посылал через одного армянина письма в свое именье под Ясло. Не знаю уж, то ли письма не дошли, то ли выкуп по дороге пропал, только я ничего не получил… Повезли меня в Царьград и продали на галеры.
О городе этом можно рассказывать бесконечно; не знаю, сыщется ли на свете хоть один больше его и краше. Людей там – как трав в степи, как камней в Днестре… Крепостные стены мощные. Башни одна к другой лепятся… В садах у людей под ногами псы шныряют, турки их не трогают – верно, о родстве своем с ними памятуя, потому как сами собачьи дети… Сословий никаких – либо ты господин, либо невольник, и нет неволи тяжелей, чем басурманская. Бог весть, правда ли это, но я на галерах слыхал, будто воды тамошние – Босфор и Золотой Рог, что врезается вглубь города, – не воды вовсе, а слезы невольничьи. Немало и моих туда пролилось…
Страшна турецкая сила; ни у одного державного государя нет под пятою стольких монархов, как у султана. А сами турки говорят, что, кабы не Лехистан (так они мать нашу называют), они бы уже давно были властелинами orbis terrarum[84 - «Круга земель», всей земли (лат.).]. «За спиною ляха, – твердят, – весь мир в неправде живет; лях, – говорят, – точно пес перед распятием лежит да за руки нас кусает…» И правы, ибо так оно было и есть… Разве мы здесь, в Хрептеве, и те гарнизоны, что дальше стоят – в Могилеве, в Ямполе, в Рашкове, – иному делу служим? Много зла в нашей Речи Посполитой, но нам за наши тяжкие труды, полагаю, Господь когда-нибудь воздаст, да и люди, может, спасибо скажут.
Однако продолжу рассказ о своих злоключениях. Те невольники, что на суше, в городах и селеньях, живут, меньше страдают от гнета, нежели те, которые гребцами на галеры посажены. Этих несчастных, однажды приковав к борту возле весла, никогда уже из оков не освобождают: ни ночью, ни днем, ни по праздникам – так они и живут в цепях до последнего вздоха, а затонет корабль in pugne navali[85 - В морском сражении (лат.).], вместе с ним идут ко дну. Нагие, холод их пронимает, дожди поливают, голод мучает, а избавления ждать неоткуда – знай лей слезы да надрывайся из последних сил: весла столь велики и тяжелы, что с одним двое еле справляются…
На галеру меня привезли ночью и немедля заковали; сидящего напротив товарища по несчастью я in tenebris[86 - В темноте (лат.).] разглядеть не смог. Когда услышал стук молота и звон кандалов – Боже правый! – мне почудилось, это мой гроб заколачивают, хотя уж лучше бы такой конец. Стал молиться, но надежду из сердца как ветром выдуло… Стопы мои каваджи плетью утишил, и просидел я безмолвно всю ночь, пока не начало светать… Посмотрел тогда, с кем же мне одним веслом грести, – силы небесные! Угадайте, любезные судари, кто супротив меня сидел? Дыдюк!
Я его сразу узнал, хоть и был он в чем мать родила, исхудал и бородою оброс, длинной, до пояса, – его раньше меня продали на галеры… Гляжу на него, а он на меня: узнал тоже… Но друг с другом не заговариваем… Вот какая нас обоих постигла участь! И ведь надо же: так наши сердца были ожесточены, что мы не только не поздоровались по-людски, а напротив: былые обиды в душе у каждого вспыхнули, точно пламень, и радость взыграла в сердце от того, что и врагу такие же выпали страданья… В тот же самый день корабль отправился в плавание. Странно мне было с лютым своим недругом за одно весло держаться, из одной миски хлебать помои, которые у нас и собаки бы не стали есть, одинаковые надругательства сносить, одним воздухом дышать, вместе страдать, вместе плакать… Плыли мы по Геллеспонту, потом по Архипелагу… Островов там видимо-невидимо, и все в турецкой власти… И оба берега тож… весь свет!.. Тяжко было очень… Днем жара неимоверная. Солнце так палит, что кажется, вода вот-вот загорится, а как пойдут отблески дрожать и сверкать на волнах, чудится: огненный дождь хлещет. Пот градом льет, язык присыхает к гортани… Ночью холод кусает, как пес… Утешения не жди; твой удел – печаль, тоска по утраченному счастью, печаль и каторжный труд. Словами этого не выскажешь… На одной стоянке, уже на греческой земле, видели мы с палубы знаменитые ruinas[87 - Развалины (лат.).] храмов, которые воздвигли еще древние graeci[88 - Греки (лат.).]. Колонны сплошной чередой стоят, и все будто из золота, а это мрамор пожелтел от времени. А видно так хорошо, потому что они на голом холме выстроились и небо там словно бирюза… Потом поплыли мы вокруг Пелопоннеса. День проходил за днем, неделя за неделей, а мы с Дыдюком словом не перемолвились: не иссякла еще в наших сердцах гордыня и злоба… И начали мы помалу хиреть, – видно, так было угодно Господу. От непосильного труда и переменчивой погоды грешная наша плоть чуть ли не стала от костей отваливаться; раны от сыромятных бичей гноились на солнце. По ночам мы молили Бога о смерти. Бывало, едва задремлю, слышу, Дыдюк бормочет: «Христе, помилуй! Святая Пречистая, помилуй! Дай умереть!» Он тоже слышал и видел, как я к Пресвятой Деве и ее Младенцу руки простирал… А тут точно ветер морской взялся изгонять обиду из сердца… Все меньше ее и меньше… До того дошло, что, оплакивая себя, я и над его судьбой плакал. Оба мы уже совсем по-иному друг на дружку глядели… Ба! Помогать начали друг другу. Прошибет меня пот, смертельная усталость охватит – он один гребет, а ему станет невмоготу – я… Принесут поесть, каждый приглядывает, чтоб и другому досталось. Однако странная штука – натура человеческая! Мы уже, можно сказать, полюбили друг друга, но ни один не хотел первым признаться… Упрям был, шельма, украинская душа!.. Однажды – а день выдался на редкость тяжелый – услыхали мы, что завтра ожидается встреча с веницейским флотом. Кормили нас впроголодь, лишнюю крошку жалели, только на удары бичом не скупились. Настала ночь; мы стенаем тихонько – он по-своему, я по-своему – и все жарче молимся; вдруг глянул я, благо месяц светил, – а у него слезы по бороде так и катятся. Дрогнуло у меня сердце, я и говорю: «Дыдюк, мы ж с тобой жили рядом, отпустим друг другу вины». Едва он это услышал – Боже правый! Как взревет мужик, как подскочит, аж цепи зазвенели. Обнялись мы через весло, лобызаемся и плачем… Не могу сказать, сколько так просидели, обо всем на свете забыли, только тряслись от рыданий.
Тут пан Мушальский умолк и как бы ненароком рукой смахнул что-то с ресниц. На минуту воцарилась тишина, лишь студеный северный ветер посвистывал в щелях между бревен, а в горнице шипел огонь и пели сверчки. Наконец Мушальский перевел дух и продолжил свой рассказ:
– Господь, как потом оказалось, благословил нас и милостью своей не оставил, но прежде мы горько поплатились за эту вспышку братских чувств. Пока обнимались, цепи наши так переплелись, что мы их не смогли распутать. Пришли надсмотрщики; они только нас и расцепили, но кнут больше часа над нами свистал. Били не глядя, по чем попало. Пролилась кровушка из моих ран, пролилась из Дыдюковых и, перемешавшись, потекла единой струей в море. Ну да ладно!.. История, слава тебе Господи, давняя!..
С той поры я и не вспомнил ни разу, что мой род от самнитов ведется, а он – крестьянин из-под Белой Церкви, недавно получивший шляхетство. Я и брата родного не мог бы любить сильнее. Даже не будь Дыдюк шляхтичем, я бы на это не посмотрел, хотя так оно, конечно, было приятнее. А он мне, как в прежние времена ненавистью, так теперь любовью с лихвой платил. Такая уж у него была натура…
На следующий день – битва. Веницейцы разогнали наш флот на все четыре стороны. Наша галера, изрешеченная вражьими кулевринами, укрылась возле какого-то пустынного островка, вернее, скалы, торчащей из моря. Надо судно чинить, а солдат-то поубивало, рук для работы недостает, вот и пришлось туркам нас расковать и каждому дать топор. Едва сошли на сушу, вижу: у Дыдюка на уме то же, что и у меня. «Сейчас?» – спрашивает. «Сейчас!» – отвечаю и, недолго думая, хвать по башке одного надсмотрщика, а Дыдюк – самого капитана. За нами другие – точно пламя взметнулось! За час расправились с турками, потом кое-как залатали галеру и сели на нее уже без цепей, а Господь милосердный повелел ветрам пригнать наше судно в Венецию.
Кормясь подаянием, добрались мы до Речи Посполитой. Поделился я с Дыдюком своими подъясельскими землями, и отправились мы оба воевать, чтобы отплатить врагу за наши слезы и кровь. Во время подгаецкой кампании Дыдюк подался на Сечь к Сирко и оттуда вместе с ним ходил в Крым. Что они там творили и какой урон нанесли, вы не хуже моего знаете.
На обратном пути Дыдюк, насытившийся местью, пал, сраженный стрелою. Я остался жив и с той поры всякий раз, натягивая тетиву, его поминаю, а что таким манером душу не однажды потешил, тому среди сего достойного общества немало есть свидетелей.
Тут Мушальский опять умолк, и снова только свист северного ветра стал слышен да потрескивание огня. Старый воин уставил взор на пылающие поленья и после долгого молчания так закончил свой рассказ:
– Были Наливайко и Лобода, был батько Хмельницкий, а теперь Дорош им на смену пришел; земля от крови не просыхает, мы враждуем и бьемся, а ведь Господь заронил в наши сердца semina[89 - Семена (лат.).] любви, только они точно в бесплодной почве лежат и лишь политые слезами и кровью, лишь под гнетом и бичом басурманским, лишь в татарской неволе нежданно приносят плоды.
– Экий хам! – сказал вдруг, просыпаясь, Заглоба.
Глава XXIV
Меллехович понемногу поправлялся, но в набегах еще не участвовал и сидел запершись в горнице, поэтому о нем и думать забыли, пока не случилось неожиданное происшествие, привлекшее к нему всеобщее внимание.
Однажды мотовиловские казаки схватили показавшегося им подозрительным татарина, который вертелся вблизи заставы, что-то разнюхивая, и привели его в Хрептев.