Кетлинг не ждал этого, но не смел ее желанию противоречить. С надеждой и тревогой в сердце он стал на колени рядом с девушкой, и они снова принялись молиться.
Под сводами пустого костела голоса их, подхваченные эхом, звучали скорбно и жутковато.
– Боже, смилуйся над нами! – воскликнула Кшися.
– Боже, смилуйся над нами! – вторил ей Кетлинг.
– Смилуйся над нами!
– Смилуйся!
Теперь Кшися молилась чуть слышно, но Кетлинг видел, что девушка содрогается от рыданий. Она все никак не могла успокоиться, потом, опомнившись, долго еще неподвижно стояла на коленях, наконец поднялась и сказала:
– Пойдемте…
И они снова долго шли узким переходом. Кетлинг надеялся, что сейчас здесь услышит от нее какой-нибудь ответ, заглядывал ей в глаза, но ответа не последовало.
Кшися шла, почти бежала, словно желая как можно скорее оказаться в зале, где их дожидался пан Заглоба.
Но когда они были в десяти шагах от двери, рыцарь схватил ее за край платья.
– Панна Кристина! – воскликнул он. – Ради всего святого, умоляю…
Тут Кшися обернулась и, схватив его руку, прижала ее к губам с такой лихорадочной поспешностью, что он не успел этому воспротивиться.
– Люблю тебя всей душой, но никогда не буду твоею! – сказала она.
И не успел изумленный Кетлинг и слова вымолвить, как она добавила:
– Забудь обо всем, что было!
Через мгновение они оказались в зале. Слуга мирно дремал в одном кресле, Заглоба – в другом. Однако приход молодых людей разбудил их. Заглоба, приоткрыв один глаз, посматривал полусонно. Понемногу, однако, он вспомнил, с кем и где находится.
– А, это вы! – сказал он, одергивая пояс на животе. – Мне снилось, что короля мы избрали, но это был Пяст. На клиросе побывали?
– Побывали.
– А может, душа покойной Марии Людвики вам явилась?
– О да, – глухо ответила Кшися.
Глава XIV
Выйдя из замка, Кетлинг, еще не опомнившись от Кшисиных слов и желая побыть в одиночестве, распрощался у ворот с нею и с Заглобой, и они отправились в гостиницу. Бася с пани Маковецкой уже успели вернуться от тетушки, и почтенная женщина приветствовала пана Заглобу такими словами:
– От мужа письмецо пришло, они с Михалом время вместе коротают. Слава Богу, оба живы, здоровы, вот-вот домой нагрянут. Тут и тебе, сударь, есть весточка от Михала, а мне от него только в мужнином письме приписка. Муж пишет, что тяжбу с Жубрами касательно Басиной деревеньки закончил в ее пользу. Теперь и у них сеймики на носу… Пишет он, имя пана Собеского там большую силу имеет, на выборы всякий народ приедет, но в наших краях все за пана коронного маршала горой. Тепло у них, и дожди прошли. В Верхутке пристройки паши сгорели… Дворовый не погасил огня, а тут – ветер…
– Где письмо от Михала? – спросил пан Заглоба, прерывая поток новостей, которые почтенная пани Маковецкая выпалила одним духом.
– Да вот же оно! – отвечала пани Маковецкая, подавая письмо. – Ветер поднялся, а народ весь на ярмарке гулял.
– Как же письма сюда попали? – снова спросил пан Заглоба.
– К пану Кетлингу в усадьбу доставлены были, а оттуда их человек принес… Ну вот я и говорю, тут как на грех ветер поднялся…
– Не угодно ли послушать, пани благодетельница, что брат пишет?
– Как же, как же, отчего не послушать…
Пан Заглоба сломал сургуч и начал читать, сначала вполголоса самому себе, а потом громко для всех:
– «Посылаю вам первое письмо, а второе, должно быть, и не последует, потому как и оказии здесь редкие, да скоро я и сам personaliter[50 - лично (лат.).] перед вами предстану. Хорошо здесь, в поле, только сердце мое с вами, нет конца мыслям и воспоминаниям, для которых solitudo[51 - уединение (лат.).] любой компании милее. У нас здесь теперь поспокойнее стало, татары притихли, только кое-где отряды небольшие в травах попрятались, мы две вылазки сделали, да так успешно, что у них и свидетеля поражения не осталось».
– Молодцы наши, не дали им спуску! – воскликнула радостно Бася. – Ох, хорошо быть солдатом!
– «Дорошенковские ребята, – читал далее Заглоба, – озоровать горазды, да только без орды сложили крылья. Намедни языка поймали, говорит, ни один чамбул с места не тронется, а я полагаю, что коли до сей поры не было ничего, то уже и не будет, скоро неделя, как травы зазеленели, и коней пасти можно. В ярах и в оврагах снег еще подзадержался, но степь зеленая, ветер теплый, от коего уже и кони линяют, а это весны первый signum[52 - знак (лат.).]. Я послал за заменой, вот-вот она подоспеет, дождусь и сразу в дорогу… Пан Нововейский вместо меня будет нести службу, но только ее и нет почти. Мы с паном Маковецким день-деньской лис травим единой потехи ради, потому как весной мех непригодный. Дроф тут тьма-тьмущая, а челядинец мой подстрелил из самопала пеликана. Обнимаю вас от всего сердца, целую ручки сестре своей, благодетельнице, а также панне Кшисе, на ее благосклонность fortissime[53 - особенно (лат.).] уповая, и молю Бога лишь об одном, чтобы доброта ее оставалась неизменной. Кланяйся от меня панне Басе. Нововейский всю свою злость за отказ на местных головорезах выместил и шеи им накостылял, да все равно не унялся. Видно, не больно ему полегчало, бедняге. Поручаю вас Богу и Его милосердию.
P. S. У проезжих армян купил я в подарок панне Кшисе горностаевый палантин, глаз не оторвешь; а для гайдучка припас сладостей турецких».
– Пусть пан Михал сам их и ест, а я не маленькая, – отвечала Бася, и щеки у нее запылали, будто ее обидел кто.
– Иль ты не рада, что он скоро вернется? Сердишься на него? – спросил пан Заглоба.
Но в ответ она что-то буркнула, видно слегка досадуя, что пан Михал не принимает ее всерьез, да еще долго размышляла о дрофах и пеликане, о котором прежде не слыхивала.
Покуда читали письмо, Кшися сидела с закрытыми глазами, спиной к свету, и это было для нее спасением, потому что домочадцы не видели ее лица, а то они сразу догадались бы, что с ней творится неладное. Разговор в костеле, а теперь письмо от пана Володыёвского были для нее подобны ударам грома. Чудный сон рассеялся. С этой минуты девушка оказалась лицом к лицу с действительностью, тяжкой, как несчастье. У нее не было сил, чтобы тут же мгновенно собраться с мыслями, и только смутные, неясные ей самой чувства теснили грудь. Володыёвский со своим письмом, с обещанием скорого приезда и с горностаевым палантином показался ей пошлым до отвращения. И напротив, никогда еще Кетлинг не был ей так дорог. Сами мысли о нем были ей дороги, его слова, его лицо, и даже печаль его казалась бесценной. И вот нужно отойти в сторону от своей любви, от этого обожания, от того, к чему рвется сердце и тянутся руки; оставить любимого человека в отчаянье, в вечной грусти, убитого горем и отдать душу и тело другому, который из-за этого чуть ли не ненавистным становится.
«Нет, нет, не совладать мне с собою!» – повторяла в душе Кшися. И чувствовала себя пленницей, которой вяжут руки, а ведь она сама их себе связала: могла же она сказать Володыёвскому, что будет ему сестрой, не боле.
Вспомнился ей и недавний поцелуй, на который она ответила. Стыд и раскаяние овладели ею. Любила ли она уже тогда Володыёвского? Нет! В сердце ее не было любви, было сострадание, любопытство, озорство какое-то, и все это под покровом сестринского чувства.
Только теперь она поняла, что поцелуй этот был от лукавого и разница между ним и поцелуем по любви такая же, как между ангелом и дьяволом. Кроме презрения к себе, Кшисю разбирал еще и гнев, но душа ее возроптала и против Володыёвского. Он тоже был виноват, почему же и раскаяние, и разочарование, и угрызения совести выпали только на ее долю? Почему бы и ему не испить эту чашу? И неужто она не вправе сказать ему, когда он вернется: «Я ошиблась… Сострадание к вам приняла за чувство. Ошиблись и вы; отрекитесь же от меня, как я от вас отрекаюсь!..»
При мысли о его грозном гневе волосы у нее стали дыбом от страха, но боялась она не за себя, а за любимого, которого ждала месть. Воображение рисовало ей такие картины: Кетлинг вступает в поединок с Володыёвским, сабля которого не знает пощады, и падает замертво, словно цветок под взмахом косы; она видела его кровь, его бледное лицо, закрывшиеся навеки глаза, в страдания ее превзошли всякую меру.
Кшися быстро встала и ушла к себе, чтобы скрыться от людей, не слышать больше разговоров о Володыёвском и его скором возвращении. Злость и досада против маленького рыцаря разбирали ее все больше.
Но раскаяние и печаль шли за ней по пятам, не покинув даже в часы молитвы, а когда она, измученная, легла в постель, сели на краешек ее кровати и завели с ней разговор.
– Где он? – спросила печаль. – Вот видишь, он и до сей поры не вернулся; бродит где-то в ночную пору, руки в отчаянье ломая. Ты бы рада любую бурю от него отвести, жизни ради него бы не пожалела, а вместо этого напоила ядом, нож вонзила в сердце…
– Если бы не легкомыслие, не ветреность, с какой ты желаешь заманить в свои сети любого, кого встретишь, – говорило раскаяние, – все могло бы быть иначе, а теперь тебе остаются лишь слезы. Ты виновата! Ты во всем виновата! Нет выхода, нет спасения, стыд, боль и слезы – твой удел.
– Помнишь, как он в костеле стоял перед тобою на коленях, – снова заговорила печаль. – Чудо еще, что сердце твое не разбилось от жалости, когда он в глаза тебе смотрел, к доброте твоей взывая. Тут и над чужим-то трудно было бы не сжалиться, а как же не пожалеть его – любимого, единственного. Боже, смилуйся над ним, Боже, пошли ему утешение!
– Если бы не твое легкомыслие, – снова повторяло раскаяние, – он мог бы заключить тебя в объятия, назвать своей избранницей, женой…
– И вечно быть с тобою! – прибавляла печаль.