
Огнем и мечом
«Если нет другой цепи постов, – подумал Лонгин, – то на этом пространстве я могу встретиться лишь с теми, которые выходят из лагеря на смену».
Конным отрядам стражи здесь нечего было делать. Действительно, через минуту оказалось, что другой цепи постов не было. Зато табор был не дальше чем на два выстрела из лука – и, странное дело, он, казалось, все приближался, хотя рыцарь старался идти параллельно линии возов.
Оказалось также, что в лагере не все спали. При тлеющих местами кострах виднелись сидящие фигуры. В одном месте костер был больше остальных, и даже настолько велик, что отблеск его доходил до пана Лонгина и рыцарь опять должен был отступить к форпостам, чтобы не проходить через полосу света. Издали пан Лонгин увидел около костра на столбах, похожих на кресты, быков, с которых казаки сдирали шкуры. Тут же стояли кучки зрителей. Некоторые из них тихо играли на дудках. Это была та часть лагеря, которую занимали чабаны. Дальнейшие ряды возов утопали в темноте.
Но стена табора, освещенная тусклым светом костров, снова как бы приближалась к пану Лонгину. Сначала она была только справа, теперь он вдруг заметил, что она перед ним.
Тогда он остановился и стал думать, что делать. Он был окружен. Табор казаков и татар и лагерь черни точно кольцом окружили весь Збараж. В середине этого кольца стояли форпосты и кружились конные патрули, чтобы никто не мог пробраться.
Положение пана Лонгина было страшное. Теперь ему оставалось или проскользнуть между возами, или искать другого выхода между казацким и татарским лагерями, иначе ему придется блуждать до зари в этом заколдованном кругу. Оставалось еще отступить назад в Збараж, но и в этом случае его могли схватить патрули. Но он понимал, что уже самый характер местности не позволял, чтобы воз стоял возле воза. Вероятно, в их рядах должны были быть промежутки, и значительные, впрочем, они были необходимы и для сообщения, для проезда конницы. Пан Лонгин решил искать такого прохода и с этой целью подошел еще ближе к возам. Огни горящих кое-где костров могли его выдать, но, с другой стороны, они были ему полезны, так как без них он не видел бы ни возов, ни проходов между ними.
Действительно, через четверть часа он нашел проход и узнал его в темноте, так как он казался черной полосой между возами. В нем не было костров, не могло быть и казаков, так как там должна была проезжать коннина. Пан Лонгин лег на живот и пополз в эту черную пасть, как змея в нору.
Прошло четверть часа, полчаса, а он все полз, молясь в то же время и отдавая себя, с душой и телом, под зашиту небесных сил. У него мелькала мысль, что, может быть, судьба всего Збаража зависит в эту минуту от того, удастся ли ему проползти в проход, а потому он молился не только за себя, но и за тех, кто в это время в окопах молился за него.
По обеим сторонам все было спокойно. Нигде не пошевельнулся ни один человек, не захрапела ни одна лошадь, ни одна собака не залаяла – и пан Лонгин прошел. Перед ним чернели кустарники, за которыми начиналась дубовая роща, а за нею бор вплоть до Топорова, за бором король, спасение, слава и заслуга перед Богом и людьми. Что были срубленные им три головы в сравнении с этим подвигом, для совершения которого надо было иметь большее, нежели железная рука?
Пан Лонгин сам чувствовал эту разницу, но не вступила гордость в его чистое сердце, а лишь, как сердце ребенка, излилось оно в слезах благодарности.
Потом он поднялся и пошел дальше. Постов на той стороне возов почти не было, и их легче было миновать. Тем временем пошел крупный дождь, который шелестел в зарослях и заглушал его шаги. Пан Лонгин дал теперь волю своим длинным ногам и шагал, как великан, топча мелкие кусты. Возы были все дальше; дубовая роща все ближе, а с нею ближе и спасение.
Вот и дубы! Под их ветвями темно, как в подземелье. Но это и лучше. Поднялся легкий ветер, дубы слегка шумят, точно шепчут молитву: «Боже великий, Боже всеблагой, охрани этого рыцаря, ибо он слуга твой и верный сын той земли, на которой мы выросли на славу тебе».
Вот уже от польского лагеря пана Лонгина отделяет верст десять. Пот заливает его лицо. В воздухе стало как-то душно, точно перед грозой, но он идет, не думая о близости грозы, ибо в сердце его поют ангелы. Дубовая роща редеет. Должно быть, впереди первый луг. Дубы шелестят сильнее, точно хотят сказать: «Обожди, ты был в безопасности среди нас!», но у рыцаря нет времени, и он выходит на открытый луг. Посреди него растет только один дуб, но более могучий, чем его товарищи в роще. Пан Лонгин направляется к этому дубу.
Вдруг, когда он уже в десяти шагах от дуба, из-под раскидистых ветвей гиганта поднимаются двадцать черных фигур, которые волчьими прыжками приближаются к нему.
– Кто ты? Кто ты?
Язык их непонятен. Головы покрыты остроконечными шапками – это татары-конюхи, скрывшиеся под дерево от дождя.
В эту минуту красная молния осветила дуб, луг, дикие лица татар и великана-шляхтича. Страшный крик потряс воздух, и тотчас закипела борьба.
Татары бросились на пана Лонгина, как волки на оленя, и схватили его своими жилистыми руками, но он стряхнул их с себя, и они упали с него, как созревшие плоды падают с дерева. Вот заскрежетал в ножнах страшный меч, и тотчас раздались стоны, вой, крик о помощи, свист меча, хрипение умирающих, ржание испуганных лошадей, треск ломаемых татарских сабель. Тихий луг зазвучал всеми дикими голосами, какие только могут вырваться из человеческой груди.
Татары дважды толпой бросались на рыцаря, но он уже оперся спиной о дуб, а спереди прикрылся вихрем меча и рубил страшно. Вскоре у его ног зачернели трупы. Татары отступили, объятые паническим страхом.
– Див! Див! – завыли они.
Их вой не остался без ответа. Не прошло и получаса, как весь луг наполнился и пешими и конными. Бежали казаки и татары с косами, кольями, луками и горящими лучинами. Послышались лихорадочные вопросы: «Что это такое? Что случилось!» – «Див! – отвечали конюхи. – Лях! Див! Убить его! Живьем взять, живьем!»
Пан Лонгин дважды выстрелил из пистолетов, но этих выстрелов уже не могли услышать в польском лагере его товарищи.
Между тем толпа приближалась к нему полукругом, а он стоял в тени, опершись о дерево, и ждал с мечом в руке.
Толпа подходила все ближе. Наконец раздалась команда:
– Бери его!
Все живое бросилось вперед. Крики умолкли. Те, что не могли протиснуться, светили нападающим.
Толпа закружилась под деревом, точно в водовороте; лишь стоны вырывались из этого водоворота, и некоторое время ничего нельзя было различить. Наконец крик ужаса вырвался из груди нападающих, и они рассеялись в одну минуту.
Под деревом остался пан Лонгин, а у его ног груда вздрагивающих в предсмертной агонии людей.
– Веревок, веревок! – загремел чей-то голос.
Всадники тотчас же поскакали за веревками и привезли их в одно мгновение. И вот человек двадцать здоровенных мужиков схватились за толстую веревку, по десять за каждый конец, и старались привязать рыцаря к дереву.
Но пан Лонгин ударил мечом и мужики с обеих сторон упали на землю. С тем же успехом пробовали затем татары.
Видя, что слишком большая толпа только мешает, еще раз пошло человек пятнадцать самых смелых ногайцев, желая во что бы то ни стало взять живьем великана, но он разорвал их, как разрывает дикий вепрь собак. Дуб, выросший из двух могучих стволов, закрывал рыцаря сзади, спереди же, кто только приближался на длину меча, погибал, не издав даже крика. Нечеловеческая сила Подбипенты, казалось, все возрастала с каждой минутой.
Видя это, разъяренные ордынцы оттеснили казаков, и кругом раздались их дикие крики:
– Ук! Ук!..
Тогда, при виде луков и высыпаемых из колчанов стрел, понял пан Подбипента, что приближается час его смерти, и стал молиться Пресвятой Деве.
Воцарилась тишина. Толпа затаила дыхание, ожидая, что будет.
Первая стрела просвистела, когда рыцарь читал: «Дева прославленная», и застряла у него в плече.
Слова литании смешались со свистом стрел.
И когда рыцарь сказал: «Звезда утренняя», стрелы вонзились ему в руки, в плечи и в ноги… Кровь из виска заливала ему глаза, и он видел, как в тумане: луг, татар, но уже не слышал свиста стрел. Чувствовал, что слабеет, что ноги подкашиваются под ним, голова падает на грудь… и, наконец, склонил колена.
Потом, почти со стоном уже, сказал пан Лонгин: «Царица ангелов!» – и то были последние его слова на земле.
Небесные ангелы взяли его душу и сложили ее, как светлую жемчужину, у ног «Царицы ангелов».
XXVIII
Пан Володыевский и Заглоба на следующий день утром стояли на валах между солдатами, пристально всматриваясь в сторону неприятельского лагеря, откуда приближались массы черни. Скшетуский был на совещании у князя, а они, пользуясь временным спокойствием, говорили о вчерашнем дне и о движении в неприятельском лагере.
– Это не предвещает нам ничего хорошего, – сказал Заглоба, указывая на черную массу, надвигавшуюся, подобно огромной туче. – Наверно, они опять двинутся на штурм, а у нас уже отнялись руки.
– Какой штурм может быть в ясный день и в такую пору, – возразил маленький рыцарь. – Они разве вот займут вал, который мы вчера оставили, и будут стрелять с утра до вечера.
– Хорошо бы пугнуть их из пушек! Володыевский понизил голос:
– У нас пороху мало, – заметил он. – При таком расходе его, говорят, не хватит и на шесть дней. Но к этому времени, наверно, король подоспеет.
– Пусть будет, что будет, лишь бы наш бедняжка пан Лонгин счастливо пробрался. Я всю ночь спать не мог, только и думал о нем, чуть начинал дремать, как видел его в какой-нибудь опасности: мне было так жаль его, что от беспокойства все тело у меня покрывалось потом. Это благороднейший человек во всей Речи Посполитой, и днем с огнем такого не найдешь.
– Так почему же вы всегда над ним насмехаетесь?
– Потому что язык у меня хуже, чем сердце. Но не мучьте меня, пан Ми-хал, напоминанием об этом, я и без того укоряю себя, а если, сохрани бог, что-нибудь случится с паном Лонгином, я до самой смерти не найду покоя.
– Вы уж слишком не упрекайте себя. Пан Лонгин никогда не обижался на вас, и я слышал, как он иногда говорил: «Язык гадкий, а сердце золотое».
– Дай Бог ему здоровья, другу дорогому! Правда, никогда он не умел говорить по-человечески, но этот недостаток вознаграждался сторицею великими добродетелями. Как вы думаете, пан Михал, пробрался он?
– Ночь была темная, а мужики после поражения были страшно измучены. У нас не было хорошей стражи, а у них и тем более.
– Ну, слава богу. Я, между прочим, поручил пану Лонгину хорошенько порасспросить о нашей бедняжке княжне, не видели ли ее где-нибудь, так как думаю, что Жендзян должен был пристать к королевским войскам. Пан Лонгин, наверное, не поедет отдыхать, а пойдет сюда вместе с королем. В таком случае у нас скоро может быть известие о ней.
– Я надеюсь на ловкость этого парня, он ее как-нибудь спас. Для меня было бы большим горем, если бы она погибла. Я знаю ее недавно, но уверен, что, будь у меня сестра, она не была бы для меня дороже княжны.
– Для вас сестра, а для меня дочурка. От этих забот у меня борода поседела, а сердце лопнет с горя. Чуть кого-нибудь полюбишь, как раз, два, три, и нет его уже, а ты сиди, горюй, терзайся, раздумывай с пустым брюхом и в дырявой шапке, через которую, как через плохую крышу, дождь льется на лысину. Теперь в Речи Посполитой собакам лучше, чем шляхте, а нам четырем хуже, чем всем… Не пора ли уж перебраться в лучший мир, пан Михал, что ли?..
– Я не раз думал, не лучше ли обо всем рассказать Скшетускому, но меня удерживает то, что он сам никогда не обмолвится о ней не единым словом, а бывало, что если кто-нибудь и напомнит, он только вздрогнет, точно его укололи в самое сердце.
– Ну как же ему говорить и растравлять раны, немного зажившие в огне этой войны: ее, быть может, какой-нибудь татарин за косу ведет теперь через Перекоп. У меня в глазах мутится, когда я представляю себе ее в подобном положении. Да, пора умирать: на свете одни только мучения, и ничего больше! Хоть бы пан Лонгин пробрался благополучно.
– Господь должен любить его больше, чем других, за его добродетель. Но смотрите, что это там чернь делает?
– Солнце так ярко, что я ничего не вижу.
– Они, кажется, хотят срыть наш старый вал.
– Я ведь говорил, что будет штурм. Идемте отсюда, довольно уже стоять.
– Они роют не затем, чтобы идти на штурм, а чтобы иметь открытый путь для отступления, и притом они, наверно, двинут по этой дороге гуляй-городища, в которых сидят стрелки. Смотрите, лопаты как скрипят! Они уж шагов на сорок сровняли землю!
– Теперь вижу! Какой странный свет сегодня! Заглоба защитил рукой глаза от солнца и стал смотреть.
В эту минуту через пролом, сделанный в валу, бросилась толпа черни и в одно мгновение рассыпалась по пустому пространству между валами.
Одни стали стрелять, а другие, роя землю лопатами, начали воздвигать новую насыпь и окопы, которые должны были опоясать польский лагерь третьим кольцом.
– Ну не говорил ли я! – воскликнул Володыевский. – Вот уже катят машины.
– Значит, непременно будет штурм. Пойдем отсюда, – сказал Заглоба.
– Нет, это что-то другое! – заметил маленький рыцарь.
И действительно, машины, показавшиеся в выемке вала, были построены не так, так обыкновенные гуляй-городища, – их стены состояли из лестниц, покрытых кожей, из-за которых самые меткие стрелки стреляли в неприятеля.
– Пойдем, чтоб их собаки заели! – повторил Заглоба.
– Подождите, – ответил Володыевский.
И он стал считать машины, по мере того как через пролом вала вкатывались новые.
– Раз, два, три… их, видно, немало… четыре, пять, шесть… вкатываются все более высокие… семь, восемь… они перебьют в нашем лагере не только людей, но и всех собак, ведь там, должно быть, сидят лучшие стрелки… девять, десять, одиннадцать…
Вдруг Володыевский перестал считать.
– Что это такое? – спросил он странным голосом.
– Где?
– Там, на самой высокой башне… висит человек.
Заглоба напряг зрение: действительно, на самой высокой башне солнце осветило голый человеческий труп, качавшийся на канате равномерно с движением машины, подобно гигантскому маятнику.
– Правда! – проговорил Заглоба.
Вдруг Володыевский побледнел как полотно и крикнул громким голосом, в котором слышалось отчаяние:
– Боже всемогущий, это пан Лонгин!..
По валам пронесся шепот, точно ветер зашелестел листьями деревьев. Заглоба склонил голову на грудь, закрыл глаза руками и со стоном прошептал:
– О боже! Боже!
Спустя минуту шепот на валу перешел в шум смешанных голосов, потом точно в гул бушующих волн. Воины, стоявшие на валах, узнали, что на этой позорной веревке висит товарищ их бедствий, рыцарь без страха и упрека; все узнали, что это пан Лонгин Подбипента, и от страшного гнева волосы дыбом встали на головах солдат.
Наконец Заглоба отнял руки от глаз, и в эту минуту на него страшно было взглянуть: на губах у него была пена, лицо посинело, глаза точно вышли из орбит.
– Крови! Крови! – рявкнул он таким страшным голосом, что дрожь проняла стоявших вблизи него рыцарей.
И он бросился в ров. За ним бросились другие. Никакая сила, даже приказы князя, не могли бы сдержать этого взрыва бешенства.
Из рва воины стали карабкаться наверх, влезая друг другу на плечи, хватаясь руками за противоположный край рва, а кому удалось выкарабкаться, тот бежал вперед, не обращая внимания, бегут ли за ним другие. Осадные башни задымились, как смоляные щепы, и дрогнули от раздавшихся с них залпов, но это не помогло.
Заглоба бежал первый с саблей над головой, страшный, бешеный, похожий на разъяренного быка; казаки встретили нападающих пиками и косами. Казалось, две стены с шумом ударились одна об другую. Но сытые псы не могли защищаться против голодных и бешеных волков. Поляки со страшной яростью рубили врагов саблями, а схватившись грудь с грудью, давили их и рвали зубами. Казаки не выдержали этого бешеного натиска и обратились в бегство, к пролому вала. Заглоба точно обезумел от ярости: он кидался в самую гущу неприятеля, как львица, у которой отняли детенышей, храпел, рубил направо и налево, топтал и производил страшное опустошение в рядах казаков. Возле него, словно другое уничтожающее пламя, шел Володыевский, похожий на раненую рысь.
Неприятеля преследовали за проломом вала, а стрелков, засевших в башнях, изрубили до одного. Потом солдаты влезли на башню и, сняв с каната пана Лонгина, осторожно опустили его на землю.
Заглоба припал к его телу…
Володыевский залился слезами при виде мертвого друга. Легко было узнать, как погиб пан Лонгин, – все его тело было покрыто ранами от стрел. Только лицо было нетронуто стрелами, и лишь на виске от одной стрелы остался след. На щеке застыло несколько капель крови, глаза были закрыты, а на бледном лице ясная улыбка, и если б не холод смерти в чертах лица, могло бы показаться, что пан Лонгин спокойно спит. Товарищи взяли его и понесли на плечах в окопы, а оттуда в замковую часовню.
К вечеру сколотили гроб, и похороны состоялись ночью на збаражском кладбище. Собралось все духовенство из Збаража кроме ксендза Жабковского, который, будучи ранен в последнем штурме в спину, был при смерти; пришел князь, сдав начальство старосте красноставскому, пришли и другие начальники, и пан хорунжий коронный, и хорунжий новогрудский, и пан Пшиемский, и Скшетуский, и Володыевский, и Заглоба, и офицеры полка, в котором служил покойный. Гроб поставили возле только что вырытой могилы, и церемония началась.
Ночь была тихая, звездная, факелы горели ровным пламенем, бросая отблеск на желтые доски гроба, на фигуру ксендза и суровые лица стоящих вокруг рыцарей.
Из кадильниц подымался дым, распространяя запах мирры и можжевельника; тишину прерывали лишь сдавленные рыдания пана Заглобы, глубокие вздохи, вырывавшиеся у рыцарей, и далекий гром выстрелов на валах.
Но вот ксендз Муховецкий поднял руку в знак того, что хочет говорить; рыцари затаили дыхание; ксендз помолчал еще минуту, потом поднял глаза к звездам и начал:
– «Что за стук слышу я ночью во врата небесные? – спрашивает седоволосый ключарь Христов, пробуждаясь от сладкого сна.
– Отвори, святой Петр, отвори! Я Подбипента.
– Но какие же дела, какой чин, какие заслуги дают тебе смелость, мосци-пане Подбипента, беспокоить столь высокого привратника? По какому праву хочешь ты войти туда, куда ни происхождение, хотя бы и столь благородное, как твое, ни сенаторское звание, ни коронные должности, ни даже королевский пурпур сами по себе не дают еще свободного доступа? Куда едут не по широкой дороге, не в карете, запряженной шестерней, с гайдуками, но куда надо взбираться по тернистому пути добродетели?
– Ах, отвори, святой Петр, отвори скорее, ибо именно по такой крутой тропинке шел наш соратник и дорогой товарищ наш, пан Подбипента, – и вот пришел наконец нагой, как Лазарь, пришел, как святой Себастьян, пронзенный стрелами неверных, бедный как Иов, чистый, как дева, не знавшая мужа, покорный и тихий, как агнец, не запятнанный грехом, рыцарь радостно проливший кровь свою ради земной отчизны.
Пусти его, святой Петр, ибо если не пустишь его, то кого же пустишь в эти времена испорченности и безбожия?
Пусти же его, святой ключарь! Пусти этого агнца; пусть он пасется на небесных лугах, пусть щиплет траву, ибо голодный пришел он из Збаража…»
Такими словами начал свою речь ксендз Муховецкий, а затем так красноречиво изобразил всю жизнь пана Лонгина, что каждый счел себя ничтожным перед этим безупречным рыцарем, лежавшим в гробу, который превосходил самых простых людей скромностью и самых высокопоставленных – добродетелью. И вот все ударяли себя в грудь и с чувством сожаления все яснее видели, какой это удар для отчизны, какая невознаградимая утрата для Збаража. Ксендз говорил все пламеннее и когда наконец стал рассказывать об уходе и мученической кончине пана Лонгина, он уже совсем забыл о риторике и цитатах, а когда стал прощаться с прахом от имени духовенства, вождей и войска, то сам расплакался и, рыдая, как Заглоба, говорил: «Прощай, брат, прощай товарищ! Не к земному королю, но к небесному, к более верному заступнику, отнес ты наши стоны, наш голод, наши бедствия и лишения – там ты вернее вымолишь для нас спасение, но сам не вернешься больше, и вот мы плачем, и вот слезами обливаем твой гроб, ибо мы любили тебя, брат наш милый…»
Вместе с почтенным ксендзом плакали все: и князь, и начальники, и войско, но больше всех друзья покойного. Когда же ксендз запел: «Requiem aeternam dona ei, Domine!»[77] – все зарыдали громко, хоть это были люди закаленные и издавна привыкшие видеть смерть.
В минуту, когда под гроб подсунули веревки, пана Заглобу трудно было оторвать от него, точно у него умер брат или отец. Наконец его оттащили Скшетуский и Володыевский. Князь подошел и взял горсть земли, ксендз запел: «Anima ejus…»[78] Земля посыпалась на гроб, ее ссыпали руками и шлемами, и вскоре над прахом пана Лонгина Подбипенты образовался курган, который озарился белым печальным светом луны.
Три друга возвращались из города в окопы, откуда неустанно доносились отголоски выстрелов. Они шли молча, ибо ни один из них не хотел заговаривать первым, но другие рыцари говорили между собой о покойном, прославляя его в один голос.
– Похороны его были так пышны, – говорил какой-то офицер, проходя мимо Скшетуского, – что лучших не устроили даже пану писарю Сераковскому.
– Ибо он заслужил их, – ответил другой офицер. – Кто же другой взялся бы пробраться к королю?
– Я слышал, – добавлял третий, – что между офицерами Вишневецкого было несколько охотников идти, но после такого страшного примера, наверно, у них у всех отбило охоту.
– Да ведь это и невозможно. Там и змея не проскользнет.
– В самом деле это было бы безумием!
Офицеры прошли. Опять настало минутное молчание. Внезапно Володыевский сказал:
– Слышал, Ян?
– Слышал, – ответил Скшетуский. – Сегодня моя очередь.
– Ян, – серьезно сказал Володыевский, – ты знаешь меня давно и знаешь, что я не отступаю перед рискованным предприятием, но рискованное предприятие одно, а самоубийство – другое.
– И это говоришь ты, Михал?
– Я, так как я твой друг.
– И я тебе друг, а потому дай мне рыцарское слово, что ты не пойдешь третий, если я погибну.
– О, это невозможно! – крикнул Володыевский.
– Вот видишь, Михал. Как же ты можешь требовать от меня того, чего сам не сделал бы? Да будет воля Божья!
– Так позволь мне идти вместе с тобой!
– Князь запретил, а не я; ты солдат и должен слушаться.
Пан Михал замолчал, так как он прежде всего был солдат. Он лишь лихорадочно зашевелил усиками и сказал:
– Ночь очень светлая, не иди сегодня.
– Я предпочел бы, чтобы она была темнее, – ответил Скшетуский, – но медлить нельзя. Погода, как видишь, установилась надолго, а у нас порох на исходе, провиант на исходе. Солдаты роют землю, ищут корней. У некоторых десны гниют от той дряни, которую им приходится есть. Пойду сегодня, даже сейчас; я уже простился с князем.
– Я вижу, что тебе попросту жизнь надоела! Скшетуский грустно улыбнулся:
– Ну тебя, Михал! Конечно, она для меня не очень сладка, но я не буду добровольно искать смерти, ибо это грех, да, наконец, дело не в том, чтобы погибнуть, а в том, чтобы дойти до короля и спасти наш лагерь.
Володыевского вдруг охватило такое желание рассказать Скшетускому все о княжне, что он уже раскрыл было рот, но подумал: «От этой новости у него в голове помутится, и его тем легче будет схватить», и он прикусил язык и спросил:
– По какой дороге пойдешь?
– Я говорил князю, что пойду через пруд, а потом по реке, пока не уйду далеко за табор. Князь сказал, что эта дорога лучше других.
– Делать, видно, нечего, – ответил Володыевский. – Рано или поздно умирать придется, так уж лучше умереть на поле славы, чем на ложе. Да ведет тебя Бог! Да ведет тебя Бог, Ян. Если мы с тобой не увидимся на этом свете, то увидимся на том, и ты всегда будешь в моем сердце.
– Как и ты в моем! Да наградит тебя Бог за все, что ты сделал для меня! Слушай, пан Михал, если я погибну, то, может быть, враги не захотят показать меня вам, как пана Лонгина, так как мы их за это проучили, но, верно, как-нибудь похвастают; в таком случае пусть старый Заивилиховский отправится к Хмельницкому за моим трупом, я не хочу, чтобы собаки таскали меня по их табору.
– Будь уверен! – ответил Володыевский.
Пан Заглоба, который сначала слушал этот разговор в полубессознательном состоянии, понял наконец, в чем дело, но не нашел уже в себе достаточно силы, чтобы удерживать или отговаривать, и только глухо застонал:
– Вчера тот, сегодня этот… Боже! Боже! Боже!..