
Потоп
– Молчи! – крикнул Радзивилл.
– Я не буду молчать, потому что должен был краснеть за вас перед этими людьми! Они уговаривали меня остаться с ними, я не согласился и ответил им: «Я служу Радзивиллу, ибо на его стороне справедливость и добродетель». И они показали мне ваше письмо и сказали: «Смотри, каков твой Радзивилл!» – и я должен был смолчать.
Губы гетмана задрожали от бешенства. Им овладело дикое желание свернуть шею этому дерзкому человеку, и он уже поднял руку, чтобы позвать слугу. Он задыхался от гнева, и, вероятно, дорого бы заплатил Кмициц за свою вспышку, если бы не внезапный припадок астмы. Лицо князя почернело, он вскочил со стула и стал ловить воздух руками, глаза его вышли из орбит, а из горла вырвалось хриплое рычание, из которого Кмициц едва разобрал одно слово:
– Задыхаюсь!..
На крики сбежалась прислуга и придворные медики; все начали приводить в чувство князя, который тотчас потерял сознание. Его приводили в чувство с час, и когда наконец он стал подавать признаки жизни, Кмициц вышел из комнаты.
В коридоре он столкнулся с Харлампом, который уже оправился от ран, полученных во время битвы с взбунтовавшимися венграми Оскерки.
– Что нового? – спросил он.
– Очнулся! – ответил Кмициц.
– А в другой раз он может и не очнуться. Плохи наши дела, пан полковник: если князь умрет, нам придется отвечать за все его провинности. Вся надежда на Володыевского: он не даст в обиду старых товарищей; и, говоря между нами, – Харламп понизил голос, – я очень рад, что ему удалось бежать.
– А ему туго приходилось?
– Это еще пустяки! Но представьте себе, что в той лощине, где мы его окружили, были волки, и те не могли прошмыгнуть, а он ускользнул. Кто знает, кто знает, не придется ли еще ему кланяться, а то у нас что-то ненадежно… Шляхта страшно вооружена против князя и говорит, что предпочитает ему настоящего врага, шведа, даже татарина, но только не ренегата! Вот как! А князь между тем велит каждый день ловить граждан и сажать их в подземелье, что, говоря по совести, делает вопреки праву и дарованной им свободе. Сегодня привезли россиенского мечника.
– Привезли?
– Как же, и даже с родственницей. Панна – как маков цвет! Можно вас поздравить!
– Где же их поместили?
– В правом флигеле. Им дали прекрасное помещение, они жаловаться не могут, разве лишь на то, что у дверей стоит стража. Когда же свадьба, мосци-полковник?
– Еще оркестр на эту свадьбу не заказан! Будьте здоровы, ваць-пане! – сказал Кмициц.
И, распрощавшись с паном Харлампом, он пошел к себе. Бессонная ночь, бурные события вчерашнего дня и последнее столкновение с князем так его утомили, что он едва держался на ногах. А главное – как малейшее прикосновение к больному телу причиняет боль, так и простой вопрос Харлампа: «Когда свадьба?» – больно кольнул его. Перед ним, как живое, встало холодное лицо Оленьки и ее сжатые губы в то время, когда ее молчание утверждало произнесенный над ним смертный приговор. Другое дело, обратил ли бы Володыевский внимание на ее слова; ему было больно, что она не сказала этого слова. А ведь раньше она спасла его два раза. Неужели теперь образовалась между ними такая пропасть? Неужели любовь до такой степени угасла в ее сердце, и не любовь даже, а простое участие, которое следует иметь и к чужому человеку? Чем больше думал он об этом, тем бессердечнее казалась ему его Оленька. «Что же я сделал такого, чтобы помыкать мною, как человеком, преданным анафеме? Может быть, и дурно служить Радзивиллу, но я, служа ему, не знаю никакой вины и, положа руку на сердце, могу сказать, что служу не из-за хлеба, не из-за тщеславия, а потому, что вижу в этом пользу для отчизны. За что же меня осуждают?»
– Ну что ж? Пусть и так будет! Я не стану просить отпущения грехов! Не стану просить помилованья! – повторял он тысячу раз.
Но мучения его не унимались, а все возрастали. Когда он пришел в свою квартиру, он бросился на постель, пробовал заснуть, но не мог, несмотря на всю усталость. Наконец встал и начал ходить по комнате, хватаясь, время от времени за голову и повторяя:
– Бессердечная, и больше ничего… Этого я от тебя не ожидал, панна!.. Бог с тобою…
В таких думах прошел час, два; наконец, окончательно утомленный, он начал дремать, сидя на постели, но не успел еще заснуть, как его разбудил княжеский придворный Шкиллондз и потребовал к князю.
Радзивилл чувствовал себя лучше и дышал свободно, но на его свинцовом лице была заметна слабость. Он сидел в глубоком кресле, обитом кожей, и говорил с доктором, которого про появлении Кмицица тотчас же услал.
– Из-за тебя я чуть на тот свет не отправился! – сказал он Кмицицу.
– Не моя в том вина, ваше сиятельство; я сказал, что думал!
– Ну так пусть этого больше не будет! Не прибавляй хоть ты тяжести к тому бремени, которое мне приходится нести на своих плечах; другому бы я этого не простил, но тебе прощаю!
Кмициц молчал.
– Если я, – произнес князь после минутного молчания, – не сказал тебе, что велел казнить этих людей в Биржах, несмотря на твои просьбы, то не потому, что хотел обмануть тебя, но лишь для того, чтобы не причинять тебе излишних страданий. Я уступил тебе для виду, ибо питаю к тебе слабость! Их смерть была необходима. Разве я палач? Неужели ты думаешь, что я проливаю кровь только для того, чтобы упиваться ее алым цветом? Придет время, и ты поймешь необходимость жертв для достижения великих целей. Эти люди должны были погибнуть непременно здесь, в Кейданах. Посмотри, что случилось по твоей милости: упорство мятежников усиливается, добрые отношения со шведами нарушены и, благодаря дурному примеру, бунт растет как зараза. Мало того, я сам, своей особой, пошел за ними в погоню и должен был краснеть перед всем войском; ты сам чуть не погиб от их рук, а они отправились на Полесье и станут во главе бунта. Смотри и учись! Если бы я расстрелял их в Кейданах, ничего этого не было бы. Ты, прося за них, думал только о личных чувствах, а я приговаривал их к казни, потому что опытнее тебя и знаю, что, если кто-нибудь споткнется, когда бежит, хоть о маленький камешек, тот может легко упасть, а упав, может и не подняться, и это тем вернее, чем быстрее он бежит. Немало уже натворили бед эти люди.
– Но все же они не так сильны, чтобы помешать исполнению предприятия вашего сиятельства!
– Довольно того, что они поселили раздор между мной и шведским главнокомандующим, – это могло бы быть непоправимо. Положим, теперь все уже выяснилось, но письмо Понтия ко мне осталось, и я этого ему никогда не прощу! Он зять короля, но вряд ли он мог бы стать моим зятем, не слишком ли это была бы большая честь для него!
– Вы можете переговорить об этом с самим королем, а не с его слугой!
– Так я и хочу сделать… и если только не умру от забот, то научу этого шведа вежливости… Я говорю: если не умру, а это может случиться, так как немало терний на моем пути. Ох, тяжко, тяжко! Кто бы поверил, что я тот самый Радзивилл, который сражался под Лоевом, под Речицей, под Мозырем, под Туровом, под Киевом и Берестечком? Вся Речь Посполитая смотрела на меня и Вишневецкого, как на два небесных светила… Все дрожало перед Хмельницким, а он дрожал передо мной. И те самые войска, кои благодаря мне прославились своими победами, теперь оставили меня и осмеливаются поднять на меня свою руку…
– Но ведь не все, – горячо возразил Кмициц, – есть люди, которые еще вам верят, ваше сиятельство!
– Еще верят… пока не перестанут? – ответил с горечью Радзивилл. – Действительно, велика милость!.. Дай Бог только не отравиться ею! Каждый из вас вонзает мне нож в сердце, хоть порой и невольно!
– Обращайте внимание, ваше сиятельство, не на слова, а на побуждения.
– Спасибо за совет!.. Постараюсь им воспользоваться и приложу все старания, чтобы угодить всем.
– Горьки ваши слова, ваше сиятельство!
– А жизнь сладка?.. Бог создал меня для великих дел, а между тем я принужден тратить силы на междоусобную войну. Я хотел помериться силами с монархами, а пал так низко, что должен ловить в собственных поместьях какого-то пана Володыевского. Вместо того чтобы поразить весь мир своей мощью, я удивляю его своим бессилием: вместо того чтобы за сожжение Вильны отплатить сожжением Москвы, я должен благодарить тебя, что ты укрепил Кейданы валами. Тесно мне!.. Душно мне!.. Это не астма… Бессилие меня убивает… Бездеятельность убивает!.. Тесно мне и тяжко… Понимаешь?..
– Я тоже думал, что дела пойдут иначе, – угрюмо заметил Кмициц.
Радзивилл начал тяжело дышать.
– Раньше чем надеть мне на голову корону, мне надели терновый венец! Я велел гадальщику Адерсу посмотреть на звезды, и он сказал, что видит дурные предзнаменования, но что это все скоро пройдет; а между тем я страшно мучаюсь… Ночью мне что-то не дает спать, кто-то ходит по комнате… Какие-то лица заглядывают в мою постель, а иногда вдруг веет холодом… Это значит, что смерть проходит около меня… Я страдаю! Я должен каждый день ждать новых измен; я знаю, что есть много таких, которые колеблются!
– Таких более нет! – ответил Кмициц. – Те, что не хотели остаться, ушли!
– Не обманывай меня. Ты знаешь сам, что польские полки уже начинают переглядываться…
Кмициц вспомнил свой разговор с Харлампом и замолчал.
– Это ничего! – сказал Радзивилл. – Страшно, тяжело, но нужно все вынести. Не говори никому того, что я тебе сказал! Хорошо, что припадок кончился, он сегодня не повторится, а к вечеру мне надо собраться с силами и быть веселым, я даю пир, надо быть веселым и подбодрить людей! Ты тоже приободрись и не говори никому о том, что я тебе сказал. Я все это сказал лишь для того, чтобы ты меня больше не огорчал. Я сегодня погорячился… Смотри, пусть это больше не повторится, иначе я не ручаюсь за твою жизнь! Но я уже простил тебя. Ступай и позови ко мне Мелешку. Сегодня привели беглых из его полка, я велю их перевешать! Надо дать пример! Прощай… Сегодня в Кейданах должно быть весело!..
XXII
Мечнику россиенскому пришлось долго убеждать панну Александру пойти на гетманский бал. Он должен был чуть не со слезами умолять стойкую и смелую девушку, доказывая, что они за это могут поплатиться жизнью, ибо не только военные, но и все окрестные помещики должны явиться к князю под страхом его гнева. Панна, чтобы не подвергать опасности своего дядю, наконец согласилась.
И, действительно, в Кейданы съехалась чуть ли не вся окрестная шляхта с женами и дочерьми. Но военных было больше всего, особенно иностранцев, которые почти все без исключения стали на сторону князя. Сам он, прежде чем показаться гостям, постарался вызвать на свое лицо улыбку, точно ни одна забота не тяготила его; он хотел этим пиром не только поддержать бодрость духа в своих сторонниках, но и доказать, что большинство шляхты на его стороне, а только горсть каких-то своевольников протестует против соединения со Швецией; он хотел доказать, что страна радуется вместе с ним, и не жалел ни денег, ни хлопот, чтобы пир вышел на славу, был великолепен и чтобы слух о нем распространился по всему краю. Лишь только начало смеркаться, как сотни смоляных бочек запылали на дороге и на дворе, раздавалась пальба из орудий, а солдатам было приказано держать себя шумно и весело.
Одна за другой подъезжали кареты, шарабаны и брички с местными сановниками и шляхтой. Двор наполнился экипажами, лошадьми и прислугой. Толпа, разодетая в шелк, в бархат, парчу и дорогие меха, наполняла так называемую «золотую залу», а когда в ней появился князь, сверкающий дорогими каменьями и с ласковой улыбкой на всегда угрюмом лице, к тому же изнуренном болезнью, офицеры воскликнули единогласно:
– Да здравствует наш гетман! Да здравствует воевода виленский!
Радзивилл окинул взглядом собравшуюся шляхту, желая убедиться, присоединилась ли и она к приветствиям военных. Оказалось, что лишь несколько человек повторили приветствие, но князь кланялся и благодарил всех за искреннее и «единодушное» выражение преданности.
– С вами, Панове, – говорил он, – мы одолеем врагов отчизны, которые замышляют погубить ее! Спасибо!
И он обходил всю залу, останавливаясь перед знакомыми, и не жалел ласковых слов: «дорогой брат», «милый сосед» – и не одно угрюмое лицо прояснилось под магической мощью этих теплых лучей панской милости.
– Трудно думать, – говорили недавние его недоброжелатели, – чтобы такой вельможа и сенатор был врагом отчизны: или он не мог иначе поступить, или видит в этом пользу для Речи Посполитой.
– Дай Бог, чтобы все изменилось к лучшему.
Но были и такие, что покачивали головами и точно говорили глазами: «Мы здесь потому, что нас к этому принудили».
Но они молчали, между тем как более податливые говорили так, чтобы их мог слышать князь:
– Лучше переменить монарха, чем погубить Речь Посполитую.
– Пусть Речь Посполитая заботится о себе, а мы о себе.
– Кто же, впрочем, нам подал пример, как не Великопольша.
– Крайняя необходимость заставляет прибегать и к крайним средствам!
– Extrema necessitas extremis nititur rationibus![19]
– Tentanda omnia![20]
– Доверимся князю и предоставим все ему! Пусть он правит Литвой!
– Он достоин этого! Если он не спасет нас, то мы погибли. В нем вся наша надежда…
– Он нам ближе, чем Ян Казимир. Наша кровь!
Радзивилл жадно ловил эти слова, подсказанные страхом или лестью, и не обращал внимания на то, что они выходили из уст людей безвольных, которые при первой опасности первые бы его и оставили, из уст людей, которых малейшее дуновение ветра колеблет, как волну. Он упивался этими словами и обманывал свою совесть, повторяя выражение, которое его больше всего оправдывало:
– Крайняя необходимость заставляет прибегать и к крайним средствам.
Но когда, проходя мимо шляхты, он услышал из уст пана Южица: «Он нам ближе, чем Ян Казимир!» – лицо его совсем прояснилось. Самое сравнение с королем льстило его самолюбию, он подошел к пану Южицу и сказал:
– Вы правы, что в Яне Казимире на гарнец крови только кварта литовской, а во мне нет другой. Ежели же до сих пор эта кварта повелевала гарнцем, то от вас зависит изменить это!
– Мы готовы гарнцем пить здоровье вашего сиятельства! – ответил Южиц.
– Вот это дело! Веселитесь, Панове братья! Я рад бы всю Литву принять у себя.
– Для этого ее нужно было бы еще больше урезать, – сказал Щанецкий, человек смелый и острый не язык.
– Что вы под этим подразумеваете? – спросил князь, пристально глядя ему в глаза.
– Что сердце вашего сиятельства обширнее Кейдан.
Радзивилл принужденно улыбнулся и прошел дальше.
В эту минуту маршал доложил, что ужин подан. Толпа последовала за князем в ту самую залу, где недавно был заключен договор со шведами. Маршал рассаживал гостей по знатности и сану; но, по-видимому, относительно Кмицица были даны особые распоряжения, так как он очутился между мечником и панной Александрой.
У обоих дрогнули сердца, когда они услышали свои имена, произнесенные одновременно, и оба решились не сразу; но, вероятно, им пришло на мысль, что отказаться – значит обратить на себя внимание всех гостей, и они сели рядом.
Кмициц решил быть равнодушным, точно около него сидела какая-нибудь незнакомая девушка. Но вскоре он понял, что ни он сам не может быть таким равнодушным, ни эта девушка не может быть для него настолько чужой, чтобы с нею можно было вести какой-нибудь незначительный разговор. Наоборот, оба поняли, что среди этой массы людей, среди чувств, страстей и желаний, они будут думать исключительно друг о друге. У них было прошлое, но не было будущего. Прежняя любовь и доверие были подорваны. Между ними не осталось более ничего общего, кроме чувства обиды и разочарования. Если бы и этот огонь погас совершенно, они чувствовали бы себя свободнее; но это могло сделать лишь время, а пока было еще рано.
Кмициц страдал невыносимо, но ни за что на свете не уступил бы своего места. Он жадно ловил шелест ее платья, следил за каждым ее движением, чувствовал исходившую от нее теплоту, и все это вместе доставляло ему мучительное наслаждение.
Он заметил, что и она следит за ним, хотя на вид не обращает на него никакого внимания. Им овладело неопреодолимое желание взглянуть на нее, и он стал искоса поглядывать в ее сторону, пока не увидел ее ясного лба, глаз, прикрытых темными ресницами, и белого, не подрумяненного, как у других дам, лица.
В этом лице для него всегда было столько притягательной силы, что сердце бедного рыцаря сжалось от боли. «Неужели под ее ангельской наружностью может скрываться такое жестокое сердце?» – подумал он. Но рана, нанесенная ею, была слишком глубока, и он мысленно прибавил: «Между нами все кончено, пусть тебя берет другой».
И вдруг он почувствовал, что если бы этот «другой» попробовал воспользоваться его разрешением, то он размозжил бы ему голову. При одной мысли об этом его охватил страшный гнев. Он успокоился лишь тогда, когда вспомнил, что ведь он сам, а не кто-нибудь другой сидит возле нее.
«Ну взгляну на нее еще раз, – подумал он, – а потом отвернусь в другую сторону».
И снова стал искоса смотреть на нее, но в эту минуту она сделала то же самое, и оба смущенно опустили глаза, точно кто-нибудь их поймал на месте преступления.
Панна Александра тоже боролась с собой. Из того, что произошло, из поступка Кмицица в Биллевичах, из слов Заглобы и Скшетуского ей стало ясно, что Кмициц заблуждается; он не был так виноват, не заслуживал такого презрения, такого безусловного осуждения, как она думала раньше. Ведь он спас тех честных рыцарей от смерти; ведь в нем было столько какой-то великолепной гордости, что, попав в их руки и имея письмо, которое могло его если не оправдать, то, по крайней мере, избавить от смерти, он не показал его, не сказал ни слова и пошел на смерть с гордо поднятой головой.
Панна Александра, воспитанная старым солдатом, ставящим презрение к смерти выше всех добродетелей, преклонялась перед мужеством и не могла удержаться от восхищения перед этой рыцарской гордостью и самообладанием, которые у него можно было отнять разве лишь с жизнью.
Она поняла и то, что если Кмициц служил Радзивиллу, то из хороших побуждений; поняла, как оскорблять должно было его подозрение в измене. А между тем она первая нанесла ему это оскорбление и не простила даже перед липом смерти.
«Исправь свою ошибку! – подсказывало ей сердце. – Все между вами кончено, ты должна перед ним сознаться, что осудила его несправедливо. Ты в долгу перед собственной совестью!»
Но панна была не менее горда и самолюбива, и ей вдруг пришло в голову, что этот кавалер теперь совсем не нуждается в ее извинениях, и щеки ее вспыхнули.
«Если не нуждается, то и не надо!» – сказала она в душе.
Но совесть подсказала ей, что, нуждается ли оскорбленный в извинениях или не нуждается, все же надо исправить ошибку; с другой стороны, самолюбие приводило все новые и новые доказательства.
«А если он не захочет выслушать меня, ведь тогда мне придется сгореть со стыда. А во-вторых, делает ли он это обдуманно или в заблуждении, он все равно на стороне изменников и врагов отчизны, помогает ее погубить! Для отчизны безразлично, чего у него не хватает: ума или честности. Его может простить Бог, а люди должны осудить и назвать изменником… Человек, у которого нет настолько ума, чтобы отличить дурное от хорошего, все же достоин презрения!»
Тут ею овладел гнев, и щеки ее вспыхнули.
«Буду молчать! – сказала она про себя. – Пусть он страдает по заслугам. Пока я не увижу раскаяния, до тех пор я имею право осуждать».
Затем она взглянула на Кмицица, точно желая убедиться, не видно ли на его лице раскаяния, и тогда-то взгляды их встретились, и оба смутились.
Раскаяния, может быть, в лице кавалера Оленька и не увидела, но увидела страдание и страшную усталость; лицо рыцаря было бледно, как после долгой болезни; ее охватила невыразимая жалость, на глазах навернулись слезы, и она нагнулась еще ниже над столом, чтобы скрыть свое волнение.
А пир между тем постепенно оживлялся.
Сначала, по-видимому, все находились под тяжелым впечатлением, но, когда стали подавать все новые бокалы, настроение поднялось. Шум усиливался.
Наконец князь поднялся с кресла:
– Мосци-панове, прошу слова!
– Князь хочет говорить! Князь хочет говорить! – раздалось со всех сторон.
– Первый тост я провозглашаю за его величество короля шведского, который пришел нам на помощь против врага и, временно завладев этой страной, вернет нам ее тогда, когда будет водворено в ней спокойствие. Встаньте, мосци-панове, за здоровье пьют стоя.
Все гости, кроме женшин, встали и выпили наполненные бокалы, но без криков и воодушевления. Щанецкий что-то бормотал, обращаясь к своим соседям, и те закусили губы, чтобы не рассмеяться: он, видно, острил насчет шведского короля.
И лишь когда князь провозгласил другой тост за здоровье «дорогих гостей», которые, несмотря на дальнее расстояние, не отказались выказать свое доверие к хозяину, ему ответили дружными восклицаниями:
– Благодарим! Благодарим от всего сердца!
– Здоровье князя!
– Нашего литовского Гектора!
– Да здравствует князь-гетман!
Вдруг Южиц, немножко подвыпивший, крикнул изо всех сил:
– Да здравствует Януш Первый, великий князь литовский!
Радзивилл покраснел, как девушка, но, видя, что присутствующие молчат и смотрят на него с недоумением, произнес:
– Все это зависит от вас, но слишком рано вы меня величаете, пане Южиц, слишком рано!
– Да здравствует Януш Первый, великий князь литовский! – повторил с упрямством пьяного Южиц.
Вслед за ним поднялся Щанецкий и, подняв бокал, произнес медленно и отчетливо:
– Великий князь литовский, король польский и государь немецкий! Снова наступило молчание; вдруг среди гостей раздался взрыв хохота.
Глаза у всех выкатились, усы заходили на покрасневших лицах, тела вздрагивали от смеха, а эхо разносило этот смех по всей зале; так продолжалось до тех пор, пока, взглянув на князя, они не увидели его искаженного гневом лица. Но он сдержал свой гнев и сказал на вид спокойно:
– Шутки не к месту, пане Щанецкий!
Шляхтич, ничуть не растерявшись, отвечал:
– В пожелании моем нет ничего невозможного. Если вы, как шляхтич, ваше сиятельство, можете быть польским королем, то, князь земли немецкой, вы можете стать императором. Вам так же далеко и так же близко до одного, как и до другого, и кто не желает этого – пусть встанет, а мы уж с ним разделаемся с саблями в руках!
Затем он обратился к присутствующим:
– Встаньте, кто не желает князю императорской короны.
Никто не встал, конечно, но никто и не смеялся, ибо в голосе Щанецкого было столько наглого издевательства, что всеми овладевало страшное беспокойство.
Но ничего не случилось, и только исчезло веселое настроение. Напрасно прислуга то и дело наполняла бокалы. Вино не могло разогнать мрачных мыслей в головах пирующих. Радзивилл с трудом скрывал свой гнев. Он чувствовал, что своим тостом Щанецкий уронил его достоинство в глазах собравшейся шляхты, и умышленно или невольно он привил шляхте убеждение, что ему так же далеко до великокняжеской короны, как и до короны немецкой. Правда, все было обращено в шутку, но ведь он единственно с той целью устроил пир, чтобы освоить всех с мыслью о будущем радзивилловском правлении. Его сильно беспокоило, как бы такое осмеяние его заветных надежд не отразилось на офицерах, посвященных в его тайну. И действительно, на их лицах он прочел глубокое разочарование.
Гангоф пил бокал за бокалом, избегая глаз князя, а Кмициц не пил совсем, но сидел насупившись, как будто что-то обдумывал или вел внутреннюю борьбу. Радзивилл дрогнул при мысли, что в этой голове может вдруг просветлеть, и тогда истина откроется; этот офицер разорвет единственную связь остатков польских войск с Радзивиллом, если даже ему придется вместе с этим разорвать и собственное сердце. Гетман уже и так давно тяготится Кмицицем, и если бы не то огромное значение, которое придало ему странное стечение обстоятельств, Кмициц давно пал бы жертвой своей смелости и гетманского гнева. Но на этот раз князь ошибался, подозревая, что у него враждебные ему мысли: пан Андрей был всей душой занят Оленькой и их размолвкой.
Минутами ему казалось, что он любит эту девушку больше всего в мире, то вдруг он чувствовал к ней такую ненависть, что готов был убить и ее, и себя.
Жизнь его сложилась так путано, что стала ему в тягость. Он чувствовал то же, что чувствует зверь в сетях.
Мрачное и тревожное настроение присутствующих раздражало его в высшей степени. Ему стало просто невыносимо тяжело.
Вдруг в залу вошел новый гость. Князь, увидев его, воскликнул:
– Да это пан Суханец! Верно, с письмами от брата Богуслава.
Вошедший низко поклонился:
– Вы угадали, ваше сиятельство… Я прямо с Полесья!