«Одиссея», II, 279
Глава 1
Рай и низвержение в ад
Вот что прежде всего у тебя, чужеземец,
спрошу я:
– Кто ты? Откуда ты родом?
«Одиссея», VII, 237
Луиза Шлиман сидит под липой. Хотя рядом корзинка, полная драных чулок, – когда у тебя восемь человек детей, из которых шестеро день-деньской на ногах, то большая часть времени уходит на штопку! – она задумывается, опустив руки на колени. Сегодня ей нечего опасаться окрика из дома или упреков в безделье. Она такая усталая и бледная, такая тонкая и хрупкая, что кажется, сильный порыв ветра унесет ее. Вчера ей исполнилось тридцать шесть, а она чувствует себя пожилой. Из шестнадцати лет замужества каждый год старит на два года, а каждый ребенок – еще на год.
Но она сама виновата в этом. Она упрямо стояла на своем, когда отец отговаривал ее. Правда, он понимал, что в маленьком Штернберге дочери его вряд ли найти лучшего жениха, чем молодой, самоуверенный, пышущий энергией заместитель ректора[1 - Ректор – здесь руководитель школы.]. Но уж лучше остаться старой девой, чем выйти замуж за такого человека. Тогда она была убеждена, что отец не прав. Она никогда не забудет, как в прошлом году, когда в последний раз была в родительском доме, отец, сидевший за письменным столом, неожиданно повернулся к ней – узкое лицо, обрамленное длинными шелковистыми прядями седых волос, оказалось в тени – и спросил: «Ты на самом деле счастлива, дочь моя?» – «Да, отец». Несмотря на тень, она прочла в его глазах, что он понял и ее секундное замешательство, и румянец, мгновенно заливший ее шею и щеки. Отец не произнес больше ни слова, повернулся и стал рыться в бумагах, будто искал какой-то важный документ.
Отец был очень умен и хорошо знал людей. Иначе бы жители Штернберга так настойчиво не упрашивали бы его сложить с себя обязанности ректора и стать бургомистром. Он, вероятно, уже тогда понял, что представляет собой Эрнст Шлиман. Человек очень одаренный, но ленивый, он умел производить впечатление, будто все знает и умеет. На профессию учителя и пастора он смотрел лишь как на средство достичь вольготной и удобной жизни. Он думал только о себе, о своей выгоде, о своем благополучии, своих удовольствиях, был слеп и глух ко всему, что касалось других людей, их мыслей и желаний, все равно, были ли это его ученики, его дети, его работники или даже жена. Перед теми, кто стоял выше его, он угодничал. Ко всем же, кто стоял ниже, он относился с явным высокомерием…
О Господи! Думать дурно о муже – грех. Устыдившись, Луиза Шлиман опускает голову и поспешно берет корзинку с драными чулками.
Было жарко, даже слишком жарко для двадцатого мая. За вязами со стороны Фридрихсфельде медленно надвигалась тяжелая черно-синяя туча. Похоже, что к вечеру разразится гроза. Лишь бы Эрнст успел возвратиться из Пенцлнна! Если он по дороге попадет в грозу, то не миновать грозы и дома. Воздух словно замер в ожидании – можно явственно различить громкий голос управляющего, который позади, на господской усадьбе, отчитывает поденщика, крики батраков, понукающих лошадей, причитания женщины, рассерженной тем, что сад слишком быстро зарастает сорняками.
Луиза Шлиман прислушивается, что происходит в доме. Там царит тишина. Маленькая дочурка, слава богу, еще спит, а если и проснулась, то, радостная и тихая, играет своими розовыми пальчиками.
Странно, что и остальные угомонились. Уже четверть часа не слышится шума их игр. Они были у пруда и пускали бумажные кораблики. В конце концов, они достаточно большие и смышленые, и их можно предоставить самим себе. Да и старшая следит, чтобы не стряслось беды. Удивительно, от кого тринадцатилетняя Элизе унаследовала этот недовольный менторский тон, который так не вяжется с ее возрастом?
– Где дети?
Луиза вздрогнула от резкого голоса, неожиданно раздавшегося за спиной. В сад, неслышно ступая, вошла сестра мужа, жившая уже многие годы в Анкерсхагене, – считалось, что она помогает вести хозяйство.
– В саду, дорогая Артемизия! – ответила Луиза и опять, как всегда, когда обращалась к этой старой остроносой деве с круглыми глазами-пуговками, подумала: почему это вдруг покойному пастору из Грессе взбрело в голову дать ей столь нехристианское имя?
– Конечно, они в саду, если их нет ни дома, ни во дворе. Я вовсе не хочу вмешиваться в воспитание детей, дражайшая Луиза, или тем более критиковать твои педагогические принципы. Ни в коем случае! Но я считаю, что тебе целый день нечего делать и ты должна более внимательно присматривать за детьми!
– Дети лучше всего воспитывают себя сами – всегда говорил мой отец.
– А мой отец, твой покойный свекор, держался иного мнения. Правда, он был всего лишь пастор, а не ректор и бургомистр. Элизе не в состоянии уследить за всем, а как ты могла заметить, другие дети так и норовят избавиться от ее надзора. Дорис и Вильгельмина не в том возрасте, чтобы они могли играть с детьми поденщиков и не испортить своей речи и своих манер. А у Генриха и так уже появилась достойная сожаления тяга к простонародью. Неудивительно, ведь он не отходит от старика Вёллерта и постоянно слушает нелепые истории о привидениях! Я хотела бы знать, как при подобном воспитании из твоих детей могут получиться видные, полезные обществу люди и как ты найдешь для своих дочерей порядочных женихов?
– Это, Артемизия, не моя забота. Разве столь уж важно быть видными людьми? Главное, чтобы они были счастливыми, а для этого им прежде всего необходимо ничем не омраченное детство. Впрочем, – при всей своей кротости Луиза не может удержаться от выпада, – что касается женихов для Дюн и Минны, ты сама прекрасный пример тому, что можно быть довольной жизнью без замужества!
Артемизия поджала узкие губы, но нашла, очевидно, несвоевременным обсуждать эту тему. Не сказав ни слова, она торопливо пошла через двор к дому, а Луиза сложила заштопанную пару чулок и взяла из корзины другую.
Тут она снова слышит голоса детей, даже их пение. Они возвращаются со стороны дороги, пробираются среди кустов и вот уже у пруда устраивают торжественную процессию. Мать поворачивается и видит, что в руках у них большие букеты цветов: примулы и одуванчики, анемоны и сердечники, огненно-алые гвоздики и желтые ирисы. Поют они во весь голос. Маленький Людвиг – пронзительнейшим дискантом, а Генрих, как всегда, не в тон.
Луиза – очень хорошая мать и поэтому посредственный педагог: ее не сердит, что дети гладят ее измазанными руками и кладут ей на колени цветы, от молочного сока которых на голубом платье могут остаться пятна. Она громко смеется песне и спрашивает, где они ее подхватили.
– У шарманщика, позавчера. Он возвращался через деревню с ярмарки, – в один голос отвечают Дюц и Минна. – Разве она не хороша?
– Чудесна!
– Мама, расскажи что-нибудь, – просит Людвиг.
В это время Элизе, став после пения опять строгой и деловитой, поднимает чулок, упавший с колен матери, и критически его рассматривает.
– Погляди-ка, что я нашел, – встревает в разговор Генрих и вытаскивает из кармана штанов невыразимо грязный платок, шнурок, нож, ржавый гвоздь, чуть живую лягушку. – Вот! – и кладет на колени матери красновато-коричневый черепок, на котором под каймой из точек и полосок нанесена грубая волнистая линия.
– Это, вероятно, – говорит мать, – осколок древней урны, принадлежавшей людям, которые жили здесь раньше, давным-давно. Покажи-ка лучше вечером отцу. Он, наверное, сможет об этом больше тебе рассказать.
– Расскажи что-нибудь, – твердит Людвиг. Он вовсе не забыл о своей просьбе и нетерпеливо вертится вокруг, пока разглядывают черепок, не имеющий в его глазах никакой ценности.
– После ужина, дети. Теперь поздно. Слышите, причетник звонит уже к вечерне. Идите скорее в дом и умойтесь, чтобы тетушка Артемизия не бранилась. Генрих, разве дом в той стороне? Куда ты еще собрался?
– К Пранге. Он сейчас отзвонит.
– Хорошо, но не больше, чем на полчаса, понял? А то не успеешь к ужину.
Генрих доволен. За полчаса можно услышать многое.
– Добрый вечер, Пранге! – кричит он еще издали, перелезает под развесистым каштаном через каменную ограду и бежит к звоннице, из которой как раз выходит старик причетник.
– А, Генрих, – говорит тот приветливо и пожимает мальчику руку. – Давно не виделись, да? Как дела?
– Хорошо, Пранге. Ты расскажешь мне историю про Хеннинга Браденкирла?
– Я ведь, мальчуган, тебе ее уже рассказывал.
– О, это было так давно, не меньше трех недель, ну двух, это уж точно. Я ее почти забыл, – изворачивается Генрих, чтобы сделать свою просьбу более убедительной. Но он попадает впросак: теперь Пранге притворяется обиженным, что его так плохо слушали, и Генриху приходится долго упрашивать старика, пока тот не смягчается.
– Ну ладно, – произносит он наконец, вытаскивает из кармана тугой кисет, набивает трубку, вынув из мешочка кремень, высекает огонь. – Вот как это было. Прежде Анкерсхаген, как и все другие поместья в округе, принадлежал роду фон Хольштайн. Один из них, происходило это давным-давно, рыцарь Хеннинг, был сущим дьяволом. На уме у него не было ничего, кроме обжорства, пьянства, грабежей, поджогов и разбоя.
– Таких тогда звали «рыцарями с большой дороги», – вставляет Генрих. Он сидит рядом со стариком на могильном камне, наполовину ушедшем в землю.
– Да и сегодня их надо так называть, – ворчит старик. – Вот таким рыцарем-грабителем и был Хеннинг фон Хольштайн. На башне замка постоянно находился часовой, второй стоял на другой башне, на Вартенсберге. Как только они замечали на дорогах возы или иную поживу, тут же давали сигнал, и Хеннинг со своими рейтарами стремительно бросался вперед. Перебить людей, захватить добычу и убраться восвояси было делом мгновения. Существовал даже подземный ход из замка к озеру: грабители могли появляться и исчезать совершенно неожиданно.
Вскоре ужас перед Хеннингом охватил всю округу. В страхе и трепете проезжали купцы и путешественники мимо Анкерсхагена. Да и делали это лишь в том случае, если не могли ехать в объезд. Конечно, вскоре на Хеннинга подали жалобу герцогу, который был его сюзереном и повелевал им. Ну вот, герцог сделал злодею Хеннингу предупреждение и вдобавок стал выдавать всем путникам, кто его просил, охранные грамоты. Того, кто ее предъявлял, Хеннинг вынужден был волей-неволей пропускать, иначе выходило, что он ослушался самого герцога.
Это, конечно, изрядно бесило разбойника, и он помышлял о мести. Осуществить это было несложно. В ответ на предупреждение герцога Хеннинг настрочил ему длинное письмо, где уверял: «Все, в чем меня обвиняют, – гнусная ложь, и я могу, если хочешь, легко это тебе доказать».
– Послушай-ка, Пранге, разве рыцарь говорил с герцогом на «ты»?
– Конечно, в те времена все люди еще говорили друг другу «ты», к тому же герцог считался отцом всей страны.
– Ну и что же? Знаешь, когда отец просил герцога быть крестным нашего маленького, ныне покойного, Франца, он писал совсем не «ты», а «ваше высочество».
– Сейчас все иначе, Генрих, да только не лучше. Итак, Хеннинг писал дальше: «Будет лучше всего, если мы сами обсудим с тобой всю эту чепуху. Мы быстро все порешим, и ты сможешь тут же расспросить моих людей и убедиться, что здесь, в Анкерсхагене, все в полнейшем порядке и что я добрый и справедливый господин. Для меня будет величайшей радостью, если я смогу приветствовать и принимать тебя в моем доме».
Получив письмо, герцог поверил многому, что было в начале письма, и всему, что было в конце. Он попался на удочку и отправился со свитой в Анкерсхаген.
А там Хеннинг уже потирал от удовольствия руки; его план удался на славу. Он созвал всех своих убийц и громил и за кубками, полными прекрасного вина, держал с ними в зале совет. Тут они обсудили, где подстерегут герцога, как будут его мучить и терзать, пока он не выложит многие тысячи золотых и вдобавок не поклянется, что больше не станет ни в чем препятствовать Хеннингу.