– Дура безмозглая! Вечно она обижается, вечно сердится!
Она смеется про себя, гнев ее улетучился. «Этакая старая сова, тоже вообразила, будто любовь состоит в том, чтобы говорить другому неприятное!»
Она шагает взад и вперед по комнате, она сыта, потому что разрешила себе эту вспышку гнева только когда уже вдосталь поела, и сейчас у нее самое лучшее расположение духа, так как маленькая ссора ее освежила. Она останавливается перед шкафчиком, выбирает со знанием дела длинную черную бразильскую сигару, медленно и старательно ее раскуривает, затем проходит в комнату мужа.
6. Замужняя жизнь фрау Пагель и ее одиночество
На входной двери над бронзовым звонком (в виде львиной пасти) прибита фарфоровая дощечка «Эдмунд Пагель – атташе посольства». Фрау Пагель давно перешагнула за пятьдесят, но не похоже, чтобы муж ее далеко продвинулся на жизненном пути. Преклонных лет атташе посольства – редкое явление.
Однако Эдмунд Пагель продвинулся на жизненном пути так далеко, как только может продвинуться на нем самый дельный советник посольства и полномочный посланник – как раз до кладбища. Когда фрау Пагель входит в комнату мужа, она навещает не его, а то, что осталось от него в этом мире и что ему создало известность далеко за пределами домашнего круга.
Фрау Пагель широко распахнула в комнате окно: свет и воздух врываются из садов. Здесь, на этой улочке, в такой близости от городского движения, что вечерами слышно, как поезда метро, выбегая из туннеля, прибывают на Ноллендорфплац, и донимает днем и ночью грохот автобусов, – здесь раскинулись один за другим старые сады с высокими деревьями, запущенные сады, которые с восьмидесятых, девяностых годов почти не изменились. Хорошо здесь жить стареющему человеку. Пусть гремят, выбегая из-под земли, поезда метро и лезет вверх доллар – вдовствующая фрау Пагель смотрит спокойно на сады. Виноградные листья подобрались к самым ее окнам, там внизу все растет, как росло, цветет, как цвело, обсеменяется – и только беснующиеся, спешащие, беспокойные люди там, в своей сутолоке и суете, этого не знают. Она может смотреть и вспоминать, ей не нужно метаться в горячке, сад пробуждает в ней воспоминания. Но то, что она еще может здесь жить, что не должна спешить в общей сутолоке, – это сделал он, тот, чьи творения находятся здесь, в этой комнате.
Сорок пять лет тому назад они в первый раз увидели друг друга, полюбили, потом поженились. Он был как солнечный луч, ничего не могло быть светлей, веселей, стремительней его. Когда она вспоминает прошлое, ей кажется, точно они бежали вдвоем по улицам в ясный день, при ветре, под цветущими деревьями. Через заборы деревья свешивали к ним свои ветви, а они пустились бежать еще быстрее. Над острой вершиной сплошь застроенного холма раскинулось шатром – между двумя кипарисами – небо…
Только бы им бежать, и сейчас раздвинется перед ними синий шелковый занавес.
Да, если что выражало самую сущность его природы, так это его быстрота, в которой не было ничего от торопливости, быстрота, идущая от силы, от легкого движения, от безупречного здоровья.
Они вышли на луг, заросший безвременником. На одно мгновение остановились посреди празднично-нарядного, зеленого в лиловых звездах ковра. Потом она нагнулась, чтобы нарвать цветов, но когда в руке у нее было всего каких-нибудь двадцать цветков, он подошел с букетом, легкий, стремительный без торопливости, с большим веселым букетом.
– Как ты успеваешь? – спросила она, переводя дыхание.
– Не знаю, – сказал он. – Мне всегда кажется, что я совсем легкий, лечу по ветру.
Занавес зашуршал. Прошло полгода, они недавно поженились; молодая жена слышит во сне жалобный зов. Она просыпается. Молодой муж сидит в постели, он очень изменился с виду, это лицо ей еще не знакомо.
– Это ты? – спрашивает она так тихо, точно боится, как бы от ее слов сон не обратился в правду.
Далекий и родной человек подле нее пробует улыбнуться – застенчивая, виноватая улыбка.
– Прости, что я тебя потревожил. Так странно, я не понимаю. Мне в самом деле страшно. – И после долгой паузы, неуверенно глядя на жену: – Я не могу встать…
– Ты не можешь встать? – спрашивает она, не веря. Это так неправдоподобно, причуда, шутка с его стороны, злая шутка, конечно… Такого и не бывает, чтобы человек вдруг не мог встать.
– Да, – говорит он медленно и, кажется, тоже не верит. – Такое ощущение, как будто у меня не стало ног. Понимаешь, я их больше не чувствую.
– Вздор! – кричит она и вскакивает. – Ты простудился, или они у тебя затекли. Подожди, я тебе помогу…
Но пока она это говорит, пока, огибая обе кровати, еще только подходит к нему, ледяной холод пронзает ее… Пока говорит, она уже чувствует: это правда, это правда, это правда…
Чувствует?.. Даже и сейчас старая женщина у окна гневно поводит плечом. Как можно чувствовать невозможное? Всех быстрее, всех веселее, жизнерадостней – и не может ходить, не может даже встать! Разве возможно почувствовать это?!
Но ледяной холод пронизывает ее – кажется, точно она вместе с животворным воздухом все глубже вдыхает в себя холод. Сердце хочет обороняться, но и оно уже холодеет, ледяной панцирь тесней сжимает его.
– Эдмунд! – заклинает она. – Проснись! Встань!
– Не могу, – бормочет он.
Он действительно не мог. И как сидел в кровати в то утро, так сидел он потом день за днем, за годом год – в кровати, в инвалидном кресле, в шезлонге… сидел совсем здоровый, никаких болей, только одно: не мог ходить. Жизнь, так пламенно начавшаяся, бодрая, быстрая, светлая жизнь, смеющаяся жизнь счастливца, синий шелковый шатер и цветы – все пронеслось! Пронеслось! Было раз и вновь не повторится. Почему не повторится?.. Ответа нет. Ах, господи, господи, почему же нет?.. Почему без всякого предупреждения, без перехода?.. Счастливым тихо погрузиться в сон – и проснуться несчастным, безмерно несчастным!
Она с этим не мирилась, никак она с этим не мирилась! Все двадцать лет, пока это тянулось, она не мирилась. Он уже давно отказался от всякой надежды, а она все еще таскала его по врачам. Случайный рассказ о чудесном исцелении, заметка в газете – и надежда снова оживала. Фрау Пагель попеременно верила в ванны, светолечение, окутыванья, массажи, лекарства, в целителей-чудотворцев. Хотела в них верить и верила.
– Оставь, – улыбался он. – Может быть, так оно и лучше.
– Вот чего ты хочешь! – кричала она гневно. – Примириться – смиренно покориться, да?! Так удобней! Нет, смирение хорошо для заносчивых, для счастливцев, для тех, кому нужна узда. Я же следую древним, которые за свое счастье боролись с богами.
– Но я счастлив, – говорил он ласково.
Она, однако, не хотела такого счастья. Она его презирала, оно наполняло ее гневом. Она вышла замуж за атташе посольства, за деятельного мужчину, за человека, умеющего обходиться с людьми, за будущего посланника. А между тем, как прибили на дверь дощечку «Эдмунд Пагель – атташе посольства», так на том и остается. И она не заказала новую: «Пагель – живописец»? Нет, она вышла замуж не за пачкуна и мазилку.
Да, он теперь сидел и писал картины. Он сидел в своем инвалидном кресле и улыбался, и насвистывал, и писал картины. Гнев и нетерпение наполняли ее. Неужели он не понимает, что впустую тратит жизнь с этой своей пачкотней, над которой все только посмеиваются?..
– Оставь ты его в покое, Матильда, – говорили родственники. – Для больного это очень хорошо: дает ему занятие, отвлекает.
Нет, она его не оставляла в покое. Когда она выходила за него замуж, о живописи не было и речи. Она даже не слышала, чтоб он когда-нибудь держал кисть в руке. Ей было ненавистно все это, один запах масляных красок. Вечно она натыкалась на какие-то подрамники, вечно ей преграждал дорогу мольберт. Никак она с ними не могла ужиться. Она забывала его полотна в номерах гостиниц по курортам, на чердаках временных квартир, рисунки углем лежали разбросанные, стирались.
Иногда ей случалось, вырвавшись из круга своих трудов, своих забот, из одиночной камеры своего «я», поднять глаза и посмотреть на картину на стене, как будто бы она ее видела впервые. Тогда ее как будто что-то тихо задевало – словно что-то шевелилось во сне, готовясь к пробуждению. Постой! Постой же! Что-то очень светлое было перед ней – не дерево ли на солнце, все в воздухе, на фоне ясного летнего неба? Постой же! Но дерево как будто подымается, тихо веет ветер, дерево движется – летит? Да, вся земля летит, солнце, игра света и воздуха, бесшумно, стремительно, нежно. Постой, угрюмая, темная земля!
Она подходила ближе. Завеса таинственного всколыхнется. Это холст, пахучая масляная краска, земная материя, плотная, плотная земная материя. Но звонко вдруг забурлят водовороты, поднимется ветер, дерево зашевелит ветвями, жизнь течет, реет… Лети, не останавливайся в беге, в полете беги и лети, как мы, бедные дети земли, бежим и летим! Напрасно отягчаем мы наши подошвы свинцовой тяжестью забот, надежд, намерений, хотим задержаться на каком-то часе. Мы бежим, нас уносит в море…
Написано паралитиком, создано из ничего. Правда, человеком, знавшим и любившим движение, но теперь представляющим собою только грузное тело, которое не приподнять – его перекатывают с кровати в кресло – нет, не останавливайся, мы бежим, мы летим.
Женщина смотрит на полотно, и что-то шевелится в ней. Подкрадывается подозрение, что здесь ее муж открывается ей более непреходящим, светлым, быстрым, чем был он раньше – но она отбрасывает эту мысль, погружается снова в сон. Холст и краска, плоская поверхность, расцвеченная по определенным правилам, – ничего от движения, от мужчины!
Опять на воды! К новым и новым врачам! А что говорят в свете? Были две, три небольшие выставки – о них ничего как будто не писали, их не смотрели – ни разу ни одной картины не купили. Слава богу, что хоть не было в том нужды! И кто бы ни встречался ей в ее неустанных разъездах по всем курортам земного шара: молодой ли человек, молчаливый, неуклюжий, угрюмый, или другой, – склонный вдруг разразиться неудержимым потоком слов, горячо жестикулирующий, возвещающий новую эпоху, – никто не внушил ей смелую веру, что эта «мазня» – настоящая живопись!
– Смотри, чудесный день, поедем куда-нибудь!
– Удачное освещение. Дай мне еще часок пописать.
– Я забыла, что значит выйти из дому. Я изголодалась по свежему воздуху.
– Хорошо, сядь у окна, распахни его, я давно хотел написать тебя хоть раз…
Таков он был, приветливый, веселый, никогда не злившийся – но непоколебимый. Она говорила, она просила, смотрела то сердитой, то снова доброй, или лукавой, или виноватой – он был как поле, над которым проходят ветер, гроза, солнечный свет, ночные заморозки, дождь. Оно все принимает, оно как будто не меняется, и потом встает на нем жатва.
Да, жатва колосилась. Но пока она дозревала, произошло нечто новое – то самое, за что жена боролась двадцать лет, спорила и воевала, о чем молилась: в один прекрасный день он встал! Он прошел несколько шагов, сперва неуверенно, с тем же немного смущенным, виноватым лицом, как двадцать лет назад:
– Нет, в самом деле как будто налаживается!
Недуг как возник, так и исчез, неизвестно почему. Не усердие жены, не заботы помогли выздоровлению, человеческое воздействие, ее воздействие было здесь ни при чем – вот что приводило ее в отчаянье!
Между тем полжизни прошло – лучшая пора жизни! На сороковом году стоять бок о бок с сорокапятилетним атташе посольства – все сгинуло, поблекло, миновало! Деятельная жизнь, ревностная, без роздыха, полная планов, полная надежд… И вот надежды осуществились, и больше надеяться не на что. Все планы, все заботы утратили свой конкретный смысл. Целая жизнь рассыпалась прахом в то мгновение, когда Эдмунд встал и пошел!
Непостижимо сердце женщины.
– Вот стоит твоя картина, Эдмунд… Осталось сделать несколько мазков. Ты что ж, не хочешь больше?..