Тысяча девятьсот восемьдесят пятый год.
Девочка – я – снимает угол у дворничихи. Я не общественница и не отличница, и в институте мне не дают общежития. Хозяйку мою зовут Людмила, тетя Мила. Ей пятьдесят один год, она старая дева. Так она, говоря современным языком, себя позиционирует. И я, тогдашняя, размышляю над этим понятием. Учительница, врач, просто женщина, читающая книги, может называться старой девой. К дворничихе это слово – «дева» – не подходит по определению. Не годится и все. Ну, скажем – одинокая. И доярка одинокая. И вагоновожатая тоже. Старая же дева – это метка другой породы людей, должно быть, живших ранее, потому что сейчас они исчезают в природе вообще. И это, на мой взгляд, прогресс, что бы там ни говорили. Сексуальная революция стерла грань между девушкой и женщиной. Но тетя Мила девственница. И мне это непонятно. Она хороша собой даже в дворницкой робе. Ее воспитала некая Нюра, бывшая дворничиха. И, как это принято считать достойным, произошло династическое продолжение профессии.
Нюра
Нюру я не видела. На стене дворницкой в дешевых рамочках она была неулыбчива и сурова. Моя хозяйка называла ее тетей, которая ее воспитала с младых ногтей, когда родители Милы умерли в какой-то мор еще до войны. Ну, с какой стати мне, студентке четвертого курса, интересоваться прошлым мором и всем последующим? А могла бы, дура, и поинтересоваться, может, чужой опыт жизни прибавил бы ума и зоркости. Но разве смолоду мы бываем мудрыми? Я мечтала о любви, одевалась в магазине «Богатырь». Там были, пусть и в небольшом количестве, кофты и юбки пятьдесят второго размера. Среди богатырей я была не очень. Вещи были убогие, но сейчас я даже не соображу – это мои сегодняшние понятия или я и тогда это понимала? Думаю, нет. Бабушка, мама, женщина на фото, тетя Мила и еще тысячи женщин, которых я видела, одевались плохо, потому что хорошие вещи можно было купить с рук в специально приспособленных туалетах возле МХАТа, в ГУМе, но где бы я взяла такие деньги?
Но моя история не о моей бедности. Бедность – это общий фон жизни, который уже не замечают. Люди стыдливо-насмешливо перешагнули восьмидесятый, когда мы уже должны были жить при коммунизме. Может, таким и должно было быть осуществление мечты – равенство большинства в скудости существования?
Но я же не об этом! Чтоб вырулить к состоянию озноба и ужаса при имени Ефим Штеккер и тому, зачем он приехал и к чему я была, по мнению Елены Васильевны, причастна, мне надо вспомнить все о Нюре, мрачной женщине с серой фотографии, что висит в простой деревянной рамке.
Я о ней знаю со слов Милы очень мало. Но случайно я была в ее деревне Кучеровке. Там строили железнодорожную станцию. Там я проходила последнюю перед выпуском практику. Кучеровых, а такая фамилия у Милы, полдеревни. Старики помнили Нюру, которая бежала сюда в тридцать седьмом из Москвы с девчонкой. Там – словечко, там словечко… Песенка не складывалась. Так что за точность жизни Нюры я не ручаюсь. Детали. Девочку Нюра всегда стригла наголо. При немцах отдала в школу. Старики говорили: «Нюрка советской власти боялась больше, чем немцев. Что-то ей Москва сделала». «Что, что… – бормочет старуха, у которой я на постое в деревне. – Она только-только в Москву приехала. Нашла место. По кухне там и с дитем. Ну, и секир башка всем. Такое было время, сталинское. А Нюрка его и в селе повидала. Ну и подумай сама».
Я узнала, что из того дома, двор которого мела Нюра, а сейчас метет Мила, в приснопамятное время увели семью, где Нюра была домработницей. Трехлетнюю младшенькую она буквально прикрыла широкой деревенской юбкой. Потом – не сразу, через войну – Нюра стала дворничихой, получив в полуподвале дома, где жили родители Милы, комнатенку. Девочку она сразу после спасения остригла наголо, одевала в ношеные вещи, которые выбрасывали жильцы. Сказала всем, что девчонка – сирота из ее деревни, и никто из дома не признал в существе из тряпок и без волос дочь уведенных ученых-ботаников. Считалось, что увели всех. Та девочка была буйно кудрявая, носила шелковые платьица и играла в колечко с палочкой, и ей не разрешали водиться с кем попало. А Нюрина девчонка стала Милкой-побирушкой, и дворничиха в целях конспирации способствовала дурным, или скажем, не лучшим поступкам девочки: можно было и попрошайничать, и рыться в мусорных баках, и приворовывать.
И я спрашивала и думала, думала и спрашивала.
Я ведь жила у этой женщины, которая говорила: «У меня болят корни волос. Меня в детстве всегда стригли наголо. Все боялись тифа».
Тиф – Сталин. Сталин – тиф. Это уже в моей голове, на которой растут волосы без боли, стучит мысль.
* * *
Она вышла тогда, когда опечатывали дверь, на раскоряченных ногах, между которыми замерла девчонка. В запущенном грязном подвале Нюра завернула ее во фланелевую юбку, сама осталась в исподней, благо та черного цвета, так и добралась до вокзала. В Кучеровке она тайно взяла чужую метрику племянницы-ровесницы и уехала в соседнюю деревню с неузнаваемым ребенком, не то мальчиком, не то девочкой. Там дождалась войны, абсолютно ее не боясь, ей казалось, что все страшное она уже видела, там Мила пошла в школу, которую немцы не закрыли. Нюра жила скрытно, она учила этому и девочку – бежать от людей, никому не верить, бояться всех. Она продолжала стричь ее наголо – будто от вшей. Это было понятно. Она соскабливала сходство с той кудрявой девчонкой, фотографию которой носила в лифчике. «Потому что так надо», – объясняла она себе это.
После войны Нюра опять поехала в Москву. В той квартире была коммуналка, а на дверях подъезда висело объявление: требуется дворник, жилье предоставляется. Комната в полуподвале оказалась той, в которой она переодевалась в тот страшный день. И она вернулась сюда.
Девчонка уже вовсю мела двор, когда у благодетельницы начали неметь ноги. Каждым летом, когда работники роно ходили и переписывали детей, Милка отправлялась в деревню как бы в помощь на сбор урожая, а возвращалась – школьная перепись уже была завершена. Нюра берегла девчонку только ей понятным способом. А кому она нужна была, эта как бы и не совсем нормальная девочка, чтобы так уж вникать особенно?
Всю свою оставшуюся жизнь Нюра была лучшим дворником района. А в окошке подвала часто видели стриженую девочку, разглядывавшую мир не выше колен, которая потом стала ее помощницей.
Видимо, Нюра истово верила в конец советской власти. Она молилась, чтоб ушли дьяволы. Она слабо надеялась, что вернутся хозяева с третьего этажа, хотя бы кто-нибудь из них! Ведь там было трое молодых парней, братьев девочки. Могли и выжить. С тринадцати лет Мила уже помогала ей собирать сухие ветки, протирать лавочки. К ней, тихой, привыкли, считали, что у нее не все дома. Но она была безвредна и простая работа как раз по ней.
Нюра умерла от крупозного воспаления легких, работая при лютом морозе. Место досталась тихой Миле.
* * *
Она всю жизнь, уже после Нюры, метет двор и моет лестницу. Она понятия не имеет, какую стену между жизнью и ею выстроили тетя Нюра. «Ведь это только начни узнавать про то да се, – видимо, так думала покойная Нюра, – конца в этом не будет». Прожив коллективизацию, с ужасом слушая про шахтинское дело, когда ездила к дядьке-забойщику, а потом попав в Москву в самое начало репрессий, она не пошла работать ни на завод, ни на фабрику, она пошла в услужение. Она видела на вокзалах этапы, она видела сидящих на корточках людей, справлявших нужду под прицелом ружей.
Ну, случись счастливый конец и вернись родители после смерти дракона – другое дело. Вот вам целехонький ребенок. А раз не вернулись, то нечего ей и знать, как сворачивали шеи людям за просто так, а хозяин, дошел слух, замерз на лесоповале в первую же зиму. Правда – неправда, тогда этого не знал никто. И должно было прийти время Хрущева, чтоб можно было задавать вопросы на эту тему. Но опять же… Не Нюре же их задавать… Она любила девочку как свою и, да простит ее Бог, наверное была бы расстроена, вернись родители. Ну, если подумать. С ними Милка прожила три года, а с ней уже считай семнадцать. Это вам не халам-балам. Деревенский голод в войну, детские болезни все как одна прошли друг за дружкой. Три раза, после скарлатины, воспаления легких и дизентерии, буквально из гроба дитя вынимала. Ну и чья она после этого? И думать нечего. Ее, Нюрина.
Откуда ей было знать, что Мила, моя лестницу в подъезде, иногда замирала перед дверью на третьем этаже, за которой была самая большая коммуналка дома. Она что-то смутно помнила, как бы чуяла про эту дверь. Вот она стоит в душном мраке, и кто-то сжимает ей голову, и она, маленькая, понимает: это должно означать молчание и нешевеление. А когда они ходили по комнате, Мила семенила ножками, держась за круглую резинку для чулок Нюры, вдыхая неизвестный ей запах женской плоти, чуть сладковатый, дурманящий и почему-то стыдный.
Так пахла тетя Нюра, а из двери на третьем этаже пахло иначе. Каждый раз по-разному, но один тоненький такой сладкий дух возникал неожиданно. Иногда Миле хотелось об этом рассказать, но между спасительницей и спасенной правила говорить на неконкретные темы не было, как не было ласки, сюсюканья. Жизнь была строгой, аскетичной.
* * *
Однажды едва не случился мини-взрыв в их существовании. Пришел молодой парень с сумкой на плече и пачечкой книг на веревочке. Это было уже после смерти Сталина, Мила была уже барышня, то есть абсолютно ею не была. Пришелец был студент, искал угол.
– И где тебе тут угол? – строго спросила Нюра. – Нас двое на территории. Третьему тут не быть.
Студент спросил, не знает ли она, кому в подъезде нужен жилец, уж очень ему удобен дом – факультет биологический близко, рукой подать…
– Не знаю, – сказала Нюра, – меня это не интересует. Походи ногами, поспрашивай.
– Можно я оставлю у вас свои бебехи? – спросил парень. – Плечо отдавил.
– Оставь, – милостиво разрешила Нюра
Парень ушел. У Милы же почему-то нашлось дело на лестнице, и она шмыгнула следом. Нюра этого не заметила, ее глаз застрял на книжке из пачки, что в веревочке.
Она выдернула эту книжку, не забыв связать пачку, чтоб не было заметно. Книга была «Ботаника», значит, о растениях, давно, в другой жизни, Нюра видела эту книгу. Там черным по белому было написано: Михаил Домбровский, ученый ботаник. И его портрет: красивый мужчина с буйными кудрями.
Опять всколыхнулось в ней все больное, давнее. Нюра ведь скрывала от Милки правду. Она показывала ей свои деревенские фотографии. «Вот твоя бабушка. А эта, боком, – мама. У нас тиф покосом прошел. Я успела тебя вывезти, когда он уже был в деревне. В юбку завернула и на поезд. Вывезла». Какие-то детали Нюра вносила для убедительности – юбку, например. «Люди в белом на станциях делали обход». Да, Мила помнила – были каки-то люди. Правда, они были в черном. Значит, забыла. Дитё ведь была.
Видимо, споро у нее все это вышло: вложить в чужую книгу фотографию кудрявой, в кружевах девочки, на обороте которой написано «Эмилия Домбровская, три года», лицом к лицу с ученым, завернуть книгу в кусок клеенки, обмотать бечевкой и сунуть под половицу, чуть-чуть прижав сверху углом сундука.
Зачем? Почему? Уже ведь не забирали людей, уже даже кое-кто вернулся. Но еще было страшно, выгонят с работы – и куда им деваться? А главное, каково девахе будет знать, какой у нее могла быть жизнь? Ведь это же спятить можно. Милка хорошая потому, что ничего плохого о жизни не знает. Школа – три класса. Нюра ведь не верила, что «этот гад» может умереть. Ну, умер, а где лежит? На Красной площади, значит, вечно живой. А то, что книга уже появилась в руках студентов – так надо же их, дураков, на чем-то учить.
Нюра никогда не пускала жильцов, даже когда было очень голодно (зарплата-то одна). Но когда сама заболела, то сказала Милке: «Когда помру и будут проситься в угол, сдавай. Место там узкое, бери худеньких девчонок. Парней ни за какие деньги».
Однажды в восемьдесят четвертом в дверь постучалась я. Мне сказали: дворники сдают недорого.
Мила
Она долго разглядывала меня, большую, грудастую деваху с хозяйственной сумкой в руках.
– Угол маленький, рассчитан на худых и низкорослых, – честно сказала она, – а ты вон какая – как дерево. Тебе у меня не поместиться.
Но я поместилась.
Это не меня пустили в угол, это в мою жизнь вошло не мое прошлое и поместилось во мне, как я поместилась на узкой кровати. И откуда мне было знать, что часы моей судьбы затикали несколько иначе.
Я на самом деле сама не знаю, как еле-еле сумела подогнуть на железной кровати колени, и тогда Мила возьми и убери одну спинку кровати, а под сетку подставь сундучок. «Вытягивайся, что суставы-то мучить», – сказала она. А спинку вынесла к помойке. «Пионерам на металлоломе будет выполнение плана», – засмеялась она. Я хотела сказать, что мне, может, скоро дадут общежитие, и могут прийти худые и слабогрудые, но постеснялась. Будто знала, что я ее первая и последняя жиличка и кровать больше никому не понадобится.
Итак, сундучок. Всякое передвижение мебели, даже такой убогой, как сундук и табуретки, занятие небезопасное. Обнаружится мышиная нора или старая хлебная карточка, потерянная еще в войну. Мы ведь плотно живем на прошлом, с первого дня жизни выстраивая из него же будущее. Другого материала у нас нету. Ваше прошлое лепит неотвратимость падения самолета, на который сядет ваш еще не родившийся внук. Или забытое слово, которое так к месту было бы произнести вчера, всплывет через месяц и ты его скажешь некстати, но окажется, что именно оно, слово, завяжет узел мысли, и не ты, а кто-то другой, задумавшись, вдруг скажет: «А, пожалуй, и правда, что главный в человеке субстрат – слеза. Блаженны умеющие плакать. Самое чистое и искреннее, что есть в человеке, – слеза»…
Так вот, Мила двинула сундук. А под старым его местом криво лежала выскочившая дощечка. Мила поняла, что сдвинулась та сундуком, и стала прикладывать дощечку к месту, как надо. И та покорно легла, как ей и полагалось. Но старательная хозяйка помнила, что пол непрочен и из-под дощечки могут лихо ринуться мыши. А это только начнись – такая поруха, конца ей не будет. И она стала искать гвозди и молоток, а я решила выйти во двор. Осень была теплая, желто-горячая. Я подымалась снизу, из подвала, когда остановился лифт и из него вышла девушка с двумя ракетками в короткой плиссированной юбочке и футболочке нечеловеческой белизны.
– Хочешь поиграть в бадминтон? – спросила она. Это была Валюшка, с известия о которой завелся мой рассказ.
– Я не умею, – ответила я.
– Легкота, – сказала она. – Научишься.
И мы вышли во двор и стали неловко бросать и подкидывать воланчик. Валюшка была студенткой университета. От взмаха ее ракетки воланчик летел легко и красиво, но не долетал до меня. Я кидалась ему навстречу и била изо всей своей силы, он летел далеко и некрасиво, а однажды зацепился за ветку да так на ней и остался. Валюшка не рассердилась, сказала, что дома есть запасные, но охота играть прошла, и мы стали ходить по двору. Она постукивала себя ракеткой по ноге, а я свою нежно сжала под мышкой, боясь сломать. Я знала за собой это свойство – ломать хрупкие вещи, мне всегда было стыдно своей силы. Один парень в группе, он мне даже нравился, называл меня Микулой Селяниновичем. Я возненавидела его за это. «Гад такой!» Но что было, то было. Меня тянули в спорт толкать ядро или заниматься борьбой, я отбивалась, обижаясь до слез. Мне не нравилось быть большой и сильной. Мне хотелось бы быть как Валюшка, чтобы мне шли короткие плиссированные юбки, а маечки округляли бы маленькие холмики с сосочками-вершинками. Но я была девушка-дерево.
Мы заболтались. Валюшка ужасалась названиям предметов, которые я учила в своем техническом вузе, она говорила, что в школе от цифр ее едва не тошнило, что с четвертого класса у нее был репетитор, молодой аспирант, она в него влюбилась и совсем уж ничего не понимала. Тогда за дело взялась ее же школьная учительница, которая давала ей подзатыльники, когда Валюшка замирала над уравнением. Пришлось переводить ее в школу, где на математику разрешали смотреть сквозь пальцы. И она на ура прошла в университет и теперь просто обмирает на античной литературе.