погрузился в тишину. До того не было опасений за состояние тела. Лицо осталось нетронутым, и на нем сохранилось то же выражение, которое было, когда Сантьяго Насар пел; Кристо Бедойя втиснул внутренности на положенные им места и перевязал тело полотняной лентой. Однако к вечеру из ран начала течь жидкость янтарного цвета, привлекавшая мух, вокруг рта появилось лиловое пятно, медленно, словно тень от облака на воде, расползавшееся до корней волос. Всегда доброжелательное выражение вдруг изменилось на враждебное, и мать прикрыла лицо платком. Тогда полковник Апонте понял, что ждать более невозможно, и приказал падре Амадору произвести вскрытие. «Хуже будет, если через неделю его придется выкапывать», – сказал он. В свое время священник изучал медицину, и в частности хирургию, в Саламанке, однако, не защитив диплом, перешел в духовную семинарию, так что даже алькальд понимал, что производимое падре Амадором вскрытие юридической силы не имеет. Тем не менее он потребовал выполнить свое приказание.
То была бойня, и происходила она в помещении местной школы; на вскрытии помогал аптекарь, который вел записи, и студент медицины – первокурсник, находившийся здесь на каникулах. В их распоряжении имелось всего несколько инструментов, применяемых при малой хирургии, кроме того, были использованы орудия для различных ремесел. Но если не обращать внимания на увечья, вновь нанесенные телу, то отчет падре Амадора о вскрытии выглядел нормальным, и следователь присовокупил его к протоколу как полезный документ.
Семь из многочисленных ран оказались смертельными. Печень была практически разрублена двумя глубокими ударами в ее переднюю часть. В области желудка имелось четыре ранения, одно из которых было настолько глубоким, что разрушило поджелудочную железу. В области толстых кишок были нанесены шесть менее тяжелых ранений, множественные удары проникли в тонкие кишки. Единственный удар в спину на уровне третьего позвонка снизу перфорировал правую почку. Брюшная полость была заполнена большим количеством сгустков крови, а в жиже, состоящей из остатков пищи и фекалий, был обнаружен золотой медальон, проглоченный Сантьяго Насаром в четырехлетнем возрасте. В грудной клетке имелось два проникающих ранения: одно – в правом боку, под вторым ребром – задело легкое; второе прошло очень близко к левой подмышке. На кистях рук и на предплечьях имелись шесть неглубоких ран; два глубоких горизонтальных ранения имелись: одно – на правом бедре, второе – в тканях живота. Ладонь правой руки была сильно рассечена. В отчете говорилось: «Как стигма у распятого Христа». Серое вещество его мозга весило на шестьдесят граммов больше, чем у рядового англичанина, и падре Амадор отметил в отчете, что Сантьяго Насар отличался особыми интеллектуальными способностями, его ожидало блестящее будущее. В последнем же абзаце падре указал на имевшуюся гипертрофию печени, что было им отнесено за счет плохо залеченного гепатита. «В любом случае, – сказал он мне, – ему оставалось совсем немного лет жизни». Доктор Дионисио Игуаран, который действительно в свое время лечил Сантьяго Насара от гепатита, с возмущением вспоминал это вскрытие. «Ему и положено быть священником, настолько он туп, – сказал он мне. – Невозможно ему втолковать, что у нас, жителей тропиков, печень намного больше, чем у галисийцев». Отчет о вскрытии констатировал, что причиной смерти явилась большая потеря крови, каждая из семи ран была роковой.
Нам вернули совершенно другое тело. Половина черепа была снесена во время трепанации, и лицо красавца, пощаженное смертью, исказилось до неузнаваемости. Кроме того, священник одним махом вырвал изрубленные внутренности, и, не зная, что с ними делать, под конец в гневе, благословив их, выбросил в помойное ведро. У последних зрителей, прилипших к окнам школы, истощилось любопытство, помощник испарился, а полковник Ласаро Апонте, повидавший на своем веку многое и сам проведший множество кровавых расправ, после этого вскрытия стал вегетарианцем, а кроме того, уже был спиритом. Пустая телесная скорлупа, нафаршированная тряпками и негашеной известью, наспех зашитая шпагатом огромной – для мешковины – иглой, почти разваливалась, когда мы уложили ее в новый, обитый стеганым шелком гроб. «Я думал, что в таком виде он дольше сохранится», – сказал мне падре Амадор. Произошло же обратное: мы вынуждены были похоронить покойника как можно быстрее, на заре, поскольку тело находилось в таком плохом состоянии, что держать его в доме было невыносимо.
Наступал мрачный вторник. После столь угнетающего дня я не мог уснуть в одиночестве и толкнул дверь дома Марии Алехандрины Сервантес – а вдруг засов не закрыт? В светильниках из сухих тыкв, висевших на деревьях, горел свет, на площадке для танцев пылали костры, а над ними дымились огромные кастрюли, в которых мулатки перекрашивали в черный траурный цвет свои праздничные платья. Как уже бывало на рассвете, я нашел Марию Алехандрину Сервантес бодрствующей и совершенно нагой, она всегда так поступала, когда в доме не было чужих. Сложив ноги по-турецки, она восседала на своей королевской кровати, а перед ней стоял поднос с вавилонской башней из еды: телячьи котлеты, отварная курица, свиная вырезка и гора бананов и овощей, которых могло бы хватить на пять человек. Безграничное обжорство всегда для нее было единственным видом оплакивания, и никогда я не видел, чтобы она совершала его с большей тоской. Я лег рядом с ней, не снимая одежды, почти не разговаривая и также по-своему рыдая. Я думал о жестокости судьбы Сантьяго Насара, заплатившего за 20 лет счастливой жизни не только смертью, но еще и четвертованием, разрушением, изничтожением своего тела. Мне приснилось, что в комнату вошла женщина с девочкой на руках, которая, не переставая, чавкала, и полуизжеванные зерна кукурузы падали ей на платье. Женщина сказала мне: «Она все грызет, как глупый крот, то неряшливо, то нахально». Неожиданно я почувствовал, как нетерпеливые пальцы расстегивают пуговицы моей рубашки, ощутил опасный запах зверя любви, притаившегося за моей спиной, и понял, что я начинаю тонуть в дарящих наслаждение зыбучих песках ее нежности. Но она резко остановилась, где-то очень далеко откашлялась и исчезла из моей жизни.
– Не могу, – сказала она, – от тебя пахнет им.
И не только от меня. В тот день все вокруг пахло Сантьяго Насаром. Братья Викарио ощутили этот запах в тюремной камере, куда их запер алькальд, пока размышлял, что же с ними делать дальше. «Сколько ни оттирался мочалкой с мылом, я не мог избавиться от этого запаха», – сказал мне Педро Викарио. Близнецы не спали уже три ночи, но отдохнуть им не удавалось, потому что, как только они начинали дремать, им чудилось, что они опять совершают преступление. Уже совсем стариком, пытаясь объяснить мне свое состояние в тот нескончаемый день, Педро Викарио сказал мне просто: «Все равно что бодрствовать вдвойне». Эта фраза заставила меня подумать, что самой невыносимой для них в камере была бессонница.
Камера была длиной в три метра, высоко зарешеченное оконце, переносная параша, рукомойник – тазик и кувшин, две каменные лежанки с соломенными циновками. Полковник Апонте, под руководством которого была сооружена эта камера, утверждал, что никогда не существовало более гуманного приюта, чем этот. Мой брат Луис Энрике был с этим согласен, потому что однажды ночью за драку с музыкантами его заперли сюда, и алькальд великодушно разрешил ему пребывать здесь с одной из мулаток. Возможно, братья Викарио думали так же, когда в восемь утра до их сознания дошло, что опасность со стороны арабов им не угрожает. Близнецы были удовлетворены мыслью о выполненном долге, и беспокоил их единственно навязчивый запах. Они попросили побольше воды, хвойного мыла, мочалки, смыли кровь с рук и лица, а потом выстирали рубашки, но заснуть никак не могли. Педро Викарио еще попросил принести ему слабительное и другие желудочные лекарства, стерильный бинт, чтобы сменить повязку, утром он даже смог помочиться дважды. Однако по мере наступления дня жизнь для него становилась столь тяжкой, что мысль о запахе отступила на второй план. В два часа дня, когда можно было расплавиться от жары, Педро Викарио чувствовал себя таким усталым, что не мог более лежать на своей циновке, но та же усталость не позволяла ему оставаться на ногах. Боль в паху пронизывала до шеи, моча перестала отходить, и он в ужасе подумал: а не случится ли так, что он не сможет уснуть до конца своей жизни? «Я не спал одиннадцать месяцев», – сказал он мне, а я знал его достаточно хорошо, чтобы поверить. Он не мог есть. Пабло Викарио все же проглотил понемногу от всего, что принесли, а через четверть часа у него началась ужасающая рвота, прохватил понос. В шесть часов вечера, когда происходило вскрытие трупа Сантьяго Насара, срочно вызвали алькальда: Педро Викарио был уверен, что его брат отравлен. «Я исходил жидкостью, – сказал мне Пабло Викарио, – и мы не могли отделаться от мысли, что все это – происки турков»[10 - В Колумбии всех лиц арабского происхождения в народе называют «турками».]. Дважды опорожнялась за это время параша, шесть раз водил часовой Пабло Викарио в уборную алькальдии. Там и нашел его полковник Апонте, сидящим на стульчаке в будке без дверей под прицелом ружья; из Пабло Викарио понос извергался таким потоком, что думать о преднамеренном отравлении не было нелепостью. Однако мысль эту немедля отбросили, как только установили, что пил он только воду и съел обед, присланный ему Пурой Викарио. Тем не менее алькальда все это так потрясло, что он приказал отвести арестантов под усиленным конвоем к себе домой в ожидании прибытия следователя, который и перевел их в паноптикум Риоачи.
Страхи близнецов были вызваны накалом страстей на улицах. Возможность мщения со стороны местных арабов не исключалась, но никто, кроме братьев Викарио, не подумал о яде. В народе предполагали, что арабы скорее дождутся ночи, чтобы бросить в окно банку с керосином и сжечь арестантов в тюремной камере. Но и это предположение было бредовым. Арабы представляли собой общину мирных переселенцев, осевших в начале этого века в селениях Карибского побережья – в самых отдаленных и бедных – и занимавшихся торговлей цветастым тряпьем и ярмарочными безделушками. Они были дружны, трудолюбивы, исповедовали католическую религию. Они заключали браки только между собой, привозили свои злаки, выращивали в своих дворах овец, разводили майоран и баклажаны, и единственной, но болезненной их страстью были карты. Старшие продолжали говорить на простонародном диалекте арабского языка, вывезенном с родины, сохранив его нетронутым до второго поколения, однако третье поколение, за исключением Сантьяго Насара, выслушивало обращение родителей на арабском, но отвечало на испанском языке. Таким образом, немыслимо было представить себе, что внезапно изменится мирный сельский дух арабов и они будут мстить за смерть, в которой всех нас можно было признать виновными. И кстати, никто не подумал о возможности мщения со стороны семьи Пласиды Линеро – людей влиятельных и воинственных, пока судьба им улыбалась, подаривших свету не одну пару убийц, безнаказанно, пользуясь своей громкой славой, расправлявшихся в барах и тавернах с противниками.
Обеспокоенный слухами, полковник Апонте посетил каждую арабскую семью и – по крайней мере хоть на этот раз – пришел к правильному заключению. Он обнаружил арабскую часть населения в печальном и смятенном состоянии духа, в алтарях виднелись знаки траура, многие люди, сидя на полу, плакали навзрыд, но ни в ком полковник не обнаружил жажды мщения. Утренние волнения вспыхнули под горячую руку сразу же после убийства, и сами преступники полагали, что дальше тумаков дело бы не пошло. Более того, именно Сусеме Абдала, столетняя старейшина, порекомендовала целебный отвар из горькой полыни и лепестков страстоцвета, который успокоил холерину у Пабло Викарио и, наоборот, развязал у его брата цветной от болезни ручеек. После этого Педро Викарио впал в дрему, а его излеченный брат видел первый сон без угрызений совести. Так и застала их Пурисима Викарио, когда на заре в три часа алькальд привел ее попрощаться с сыновьями.
По предложению полковника Апонте вся семья Викарио – даже старшие дочери с мужьями – уехала. Они отбыли так, что никто этого не заметил; мы же – не спавшие из тех, кто пережил тот невыносимый день, – хоронили Сантьяго Насара. Семья Викарио, покинувшая городок до той поры, пока не остынут страсти, как говорил алькальд, сюда уже не вернулась. Пура Викарио прикрыла платком лицо возвращенной ей дочери, чтобы не видны были синяки, и одела ее во все ярко-красное, чтобы никто не думал, что она хранит траур по своему тайному возлюбленному. Прежде чем уехать, Пура Викарио просила падре Амадора исповедать в тюрьме сыновей, но Педро Викарио отказался и убедил брата, что им раскаиваться не в чем. Они остались одни; в день их перевода в Риоачу оба настолько пришли в себя и настолько уверовали в свою правоту, что отказались, чтобы их вывозили ночью, как поступили с их семейством, напротив, они пожелали покинуть городок в разгаре дня и с открытым лицом. Отец, Понсио Викарио, вскоре умер. «Его унесло душевное горе», – сказала мне Анхела Викарио. Близнецы, после того как были освобождены, остались в Риоаче, в одном дне пути от Манауре, где проживала семья. Туда и отправилась Пруденсия Котес, чтобы сочетаться браком с Пабло Викарио, который обучился ювелирному ремеслу в мастерской отца и стал отличным мастером. Педро Викарио – без любви и без работы – три года спустя вернулся в армию и дослужился до звания старшего сержанта; одним прекрасным утром его патруль, распевая песни о шлюхах, углубился на территорию, захваченную партизанами, и больше об этой группе ничего не было известно.
Для подавляющего большинства существовала только одна жертва – Байярдо Сан Роман. Предполагалось, что другие участники этой трагедии достойно и даже с определенным величием выполнили долг, предопределенный им самой жизнью. Сантьяго Насар поплатился за нанесенный позор, братья Викарио доказали, что они – истинные мужчины, а сестра, над которой насмеялись, вновь обрела честь. Единственный, кто потерял все, был Байярдо Сан Роман. «Бедняга Байярдо» – так вспоминали его долгие годы. Правда, о нем все забыли вплоть до лунного затмения, случившегося в следующую после трагедии субботу, когда вдовец Ксиус рассказал алькальду, что он видел, как светящаяся птица летает над его прежним домом; вдовец полагал, что то была душа его супруги, требовавшей вернуть ей имущество. Алькальд хлопнул себя по лбу, но жест этот не имел ничего общего с видением Ксиуса.
– Черт побери! – воскликнул он. – Я совсем забыл об этом бедняге!
Он поднялся на холм в сопровождении полицейского патруля и обнаружил перед домом автомобиль с открытым верхом, заметил и одинокий свет в спальне, но на призывы его никто не отозвался. Тогда взломали боковую дверь и обошли комнаты, освещенные ущербным из-за затмения лунным светом. «Казалось, все, все в доме находилось под водой», – рассказывал мне алькальд. Байярдо Сан Роман лежал без сознания на кровати в том самом виде, в каком его видела Пура Викарио на заре вторника – в тропической расцветки брюках, шелковой рубашке, но без туфель. На полу стояли пустые бутылки, еще больше нераспечатанных валялось у постели, однако следов еды не было. «Он находился в крайней стадии алкогольного отравления», – сказал мне доктор Дионисио Игуаран, который срочно прибыл к нему. Однако через несколько часов Байярдо Сан Роман пришел в себя и, обретя рассудок, выгнал всех из дома, употребив при этом сильнейшие выражения, на какие был способен.
– И пусть никто ко мне не суется, так и переэдак вас всех, – сказал. – Даже старый хрыч, мой папаша-ветеран.
Тревожной телеграммой алькальд сообщил о случившемся генералу Петронио Сан Роману, дословно включив и последнюю фразу. Видимо, генерал Сан Роман буквально воспринял слова сына, ибо сам к нему не поехал, а отправил за ним жену, двух дочерей и, кроме того, двух перезрелых дам, скорее всего своих сестер. Женщины прибыли на грузовом судне, до ушей закутанные в траур и с распущенными волосами по случаю несчастья, происшедшего с Байярдо Сан Романом. Еще не ступив на твердую землю, они сбросили туфли и босиком прошли до холма по раскаленному от солнечного зноя песку, выдирая на голове пряди волос и рыдая так пронзительно, что вопли их скорее казались криками радости. Я наблюдал за ними, стоя на балконе дома Магдалены Оливер, и, помню, еще подумал тогда, что такая скорбь может быть только притворной, дабы скрыть другой, еще больший, позор.
Полковник Ласаро Апонте сопровождал женщин до холма; позже верхом на муле, на котором выезжал по срочным вызовам, туда же поднялся доктор Дионисио Игуаран. Когда зной спал, два служащих муниципалитета снесли в гамаке, подвешенном к двум палкам, Байярдо Сан Романа; он был с головой накрыт одеялом, и за ним следовала свита плакальщиц. Магдалена Оливер подумала, что он умер.
– Разрази Господь! – воскликнула она. – Какая потеря!
Но Байярдо Сан Роман был опять пьян, мертвецки пьян – трудно было поверить, что он еще жив: его правая рука волочилась по земле, и как только мать ни укладывала ее в гамак, она вновь свешивалась, оставляя на земле след, начинавшийся у самого обрыва и кончавшийся у причала. Это единственное, что осталось в памяти от него, – воспоминание о жертве.
Дом они оставили нетронутым. Ночами кутежей во время каникул мы с братьями поднимались на холм и обследовали дом, и каждый раз обнаруживали, что в покинутых апартаментах ценных вещей становилось все меньше. Однажды нам попался на глаза тот саквояж, который по просьбе Анхелы Викарио прислала ей мать в первую брачную ночь, но не придали находке никакого значения. Содержимое его казалось вполне естественным – женские предметы туалета и гигиены, подлинное их назначение я узнал много позже, когда Анхела Викарио рассказала мне о всех ухищрениях, которым ее обучили кумушки, чтобы обмануть мужа. Саквояжик был единственным следом, который она оставила в доме, бывшем ее семейным очагом всего на пять часов.
Много лет спустя, когда я вернулся в поисках последних свидетельств для этой хроники, уже не осталось ничего, что составляло счастье Йоланды Ксиус. Несмотря на упорные попытки полковника Ласаро Апонте следить за домом, вещи из него постепенно исчезали, в том числе и буфет с шестью зеркалами в рост человека, который искусные мастера Момпоса вынуждены были собирать в комнате, ибо он не проходил в дверь. Вначале вдовец Ксиус был счастлив, ибо считал, что исчезновения эти – дело рук его супруги, стремившейся унести то, что ей принадлежало. Полковник Ласаро Апонте издевался над ним. Но однажды ночью ему пришло в голову провести сеанс спиритизма в надежде выяснить все, и душа Йоланды де Ксиус лично подтвердила ему, что именно она уносила для своего дома в загробном мире безделушки времен ее счастья. Дом начал разваливаться. Свадебный автомобиль рассыпался перед воротами, и в конце концов от него остался лишь проржавевший от непогоды кузов. О его владельце ничего не было известно долгие годы. В протоколе имелось его заявление, но оно было настолько кратким и сбивчивым, что создавалось впечатление, будто его настрочили в последнюю минуту, чтобы никто не обвинял в нарушении необходимых формальностей. 23 года спустя, в тот единственный раз, когда я пытался поговорить с ним, Байярдо Сан Роман встретил меня несколько агрессивно и наотрез отказался сообщить хоть какой-то факт, который позволил бы пролить свет на его участие в драме. Впрочем, и его родители знали об этом еще меньше нашего и совершенно не понимали, почему сын забрался в столь захолустный городок без какого-либо иного – на первый взгляд – повода, кроме желания жениться на женщине, которую он никогда не видел.
Зато об Анхеле Викарио я постоянно получал краткие вести, которые и подтолкнули меня создать некий идеализированный образ. Моя сестра-монахиня некоторое время бродила по северной части Гуахиры, пытаясь обратить в истинную веру последних идолопоклонников, и обычно останавливалась у Анхелы Викарио побеседовать – в одном из селений, на которые наступали соленые волны Карибского моря, мать пыталась заживо похоронить свою дочь. «Привет тебе от кузины», – говорила мне всегда сестра. Маргот, моя другая сестра, также посещавшая Анхелу Викарио в первые годы, рассказала мне, что они купили солидный дом с просторным двором, открытым всем ветрам, и что их единственной заботой были ночи морских приливов, ибо тогда из уборных извергались нечистоты, а по утрам в спальнях прыгали рыбы. Все, кто видел Анхелу Викарио в ту пору, сходились на том, что она увлеклась машинной вышивкой, стала великой мастерицей в этом деле и с помощью своего ремесла достигла покоя и забвения.
Много лет спустя, когда все было как-то неопределенно и когда я пытался хоть как-то разобраться в себе, а пока занимался продажей энциклопедий и книг по медицине в деревнях Гуахиры, случайно я забрел в индейское селение. В окне дома у моря в самый знойный час я увидел за швейной машинкой женщину; она была в легком трауре, на лице – очки в металлической оправе, в волосах – желтоватая седина; над головой ее висела клетка с непрестанно певшей канарейкой. Увидев ее в идиллическом обрамлении окна, я не хотел верить, что это именно та женщина, которую я создал в своем воображении, даже отказывался признать, что жизнь в конце концов может так сильно походить на плохой роман. Но то была она – Анхела Викарио, 23 года спустя после драмы.
Она отнеслась ко мне как обычно, будто к далекому родственнику, и на мои вопросы отвечала продуманно, не без чувства юмора. Она была настолько зрелой и мудрой, что трудно было поверить – неужели передо мной та же Анхела Викарио. Более всего меня потрясло то, как она в конце концов оценивала свою жизнь. Через несколько минут она уже не казалась мне столь постаревшей, как вначале, – наоборот, она выглядела почти такой же юной, какой оставалась в моих воспоминаниях, в ней не было ничего общего с той, которую в двадцать лет вынудили выйти замуж без любви. Ее мать-старуха, которую уже трудно было понимать, встретила меня как непостижимого призрака. Она отказалась вспоминать былое, и для данной хроники мне пришлось удовлетвориться отдельными из брошенных ею фраз в беседах с моей матерью и еще немногими, что я откопал в собственных воспоминаниях. Старуха сделала все возможное, чтобы Анхела Викарио умерла заживо, но дочь помешала ей, никогда не делая тайны из своего злосчастного приключения. Напротив, каждому, кто хотел услышать, она рассказывала историю со всеми подробностями, за исключением тайны, которая так и осталась нераскрытой: кто же был подлинным виновником ее падения, как это произошло и когда, ибо никто не верил, что им мог быть Сантьяго Насар.
Они принадлежали к двум разным мирам. Их никто никогда не видел вместе, тем более наедине. Сантьяго
Насар был слишком высокомерен, чтобы обратить на нее внимание. «Твоя кузина – дурочка», – говорил он мне, когда ему приходилось упоминать о ней. К тому же он был ястребом-куроедом, как мы тогда выражались. Так же как и отец, он бродил в одиночку по горам, нещадно обрывая едва завязавшийся плод – любую девицу, появившуюся в округе; однако в городке были известны лишь две его связи: довольно формальная с Флорой Мигель и страстная, доводившая его до безумия вот уже четырнадцать месяцев, с Марией Алехандриной Сервантес. Наиболее распространенной в силу своей хитроумности, видимо, была следующая версия: Анхела Викарио защищала того, кого она в самом деле любила, а назвала имя Сантьяго Насара, поскольку никак не думала, что ее братья могут пойти против него. Я сам пытался вырвать у нее эту истину во время моего второго посещения, высказав ей все приведенные в логический порядок аргументы, но она лишь подняла взгляд от вышивки и сразу опровергла их.
– Не старайся более, братец, – сказала она мне. – Это был он.
Не умолчав ни слова, она рассказала обо всем остальном, вплоть до происшествия в брачную ночь. Рассказала, что подруги научили ее напоить мужа до потери сознания, подсказали сыграть в излишнюю стыдливость и заставить его погасить свет, обучили, как сделать себе ужасающее промывание квасцами, что позволило бы ей притвориться девственницей, как запачкать простыни, чтобы повесить для показа на следующее утро в своем дворе. Однако советчицы Анхелы Викарио не учли двух обстоятельств: необыкновенную закаленность по части напитков Байярдо Сан Романа и духовную чистоту ее, которая скрывалась под внешней глуповатостью – порождением предрассудков. «Я не сделала ничего из того, что мне советовали, – сказала она мне, – потому что, чем дальше я думала, тем больше понимала, что все это свинство и так низко нельзя поступать ни с кем, тем более с беднягой, которого, к несчастью, угораздило на мне жениться». Короче, без всяких маневров она позволила раздеть себя в освещенной спальне, не испытывая уже никакого страха, который и так изуродовал ее жизнь. «Все было очень просто, – сказала она мне, – я была готова к смерти».
Она рассказывала о своем несчастье без всякого стыда, чтобы скрыть другое – подлинное, сжигавшее ее. Невозможно было даже предположить, пока она не решилась со мной поделиться, что Байярдо Сан Роман навсегда остался в ее жизни с минуты водворения ее в дом родителей. Для нее это был смертельный удар. «Когда мать начала меня бить, я вдруг вспомнила о нем», – сказала она мне. Удары перестали быть столь ощутимыми – она знала, что получает их за него. Лежа на диване в столовой и всхлипывая, она продолжала думать о нем и удивлялась самой себе. «Я плакала не от боли, не из-за того, что произошло, – сказала она мне. – Я плакала о нем». Она продолжала думать о нем и когда мать прикладывала ей к лицу примочки из арники и тем более когда услышала крики на улице и набат как при пожаре, и тут вошла Пура Викарио и сказала ей, что теперь она может спать спокойно – самое страшное уже произошло.
Долго и без всяких надежд она вспоминала о Байярдо Сан Романе, пока ей не пришлось сопровождать мать на обследование к глазному врачу в больницу Риоачи. Мимоходом они зашли в «Гостиницу Порта», с хозяином которой были знакомы, и Пура Викарио попросила в баре стакан воды. Она стояла спиной к дочери и пила воду, и вдруг Анхела Викарио увидела предмет своих мыслей, отраженным в многочисленных зеркалах салона. С перехваченным дыханием она повернула голову и увидела, как он прошел совсем рядом, не заметив ее, как он вышел из гостиницы. С совершенно разбитым сердцем она посмотрела на мать. Пура Викарио закончила пить, отерла рукавом губы и улыбнулась ей от стойки бара, сияя новыми очками. И впервые в жизни Анхела Викарио увидела мать такой, какой она была на самом деле: несчастной женщиной, посвятившей себя культу собственных недостатков. «Дерьмо», – сказала про себя Анхела Викарио. Она была настолько потрясена, что проделала обратный путь, распевая во весь голос, а потом бросилась в постель и проплакала три дня.
Она родилась заново. «Я обезумела от любви к нему, – сказала она мне, – окончательно помешалась». Достаточно ей было закрыть глаза – и она видела его; она слышала его дыхание в рокоте моря, жар его тела в постели будил ее в полночь. Лишившись покоя, под конец недели она написала Байярдо Сан Роману первое письмо. То была очень короткая записка, она сообщала в сдержанных выражениях, что видела, как он выходил из гостиницы, и что ей было бы приятно, если бы он тоже ее заметил. Ответа она ждала безуспешно. Через два месяца, устав от ожидания, она отправила ему второе письмо, написанное в том же завуалированном стиле, что и первое, единственной целью которого, казалось, было стремление упрекнуть его за невежливость. Шесть месяцев спустя она написала ему еще шесть писем, и все они остались без ответа, но она была удовлетворена, убедившись, что он их получает.
Впервые в жизни став хозяйкой своей судьбы, Анхела Викарио открыла для себя, что любовь и ненависть – страсти взаимосвязанные. Чем больше писем она отправляла ему, тем сильнее разгоралась ее любовная лихорадка, но еще больше ее согревало чувство злорадства. «У меня все нутро переворачивалось, когда я видела мать, – сказала мне Анхела Викарио, – но я не могла смотреть на нее, не вспоминая его». Ее жизнь замужней женщины, возвращенной родителям, была такой же нехитрой, как и та, что она вела в девушках: вышивание с подругами, только раньше она мастерила из лоскутков ткани тюльпаны и из клочков бумаги птиц. Когда мать ложилась, Анхела Викарио запиралась в комнате и до зари писала письма, обреченные на забвение. Она стала разумной и властной хозяйкой своих желаний, вновь – и только ради него – словно стала девственницей и не признавала иной силы, кроме собственной, не знала иного ига, кроме своей страсти.
Половину своей жизни она каждую неделю писала ему. «Иногда я даже не знала, о чем писать, – говорила она мне, задыхаясь от смеха, – но мне достаточно было знать, что он получает мои послания». Сначала то были краткие записки помолвленной, потом – надушенные письмеца нежной невесты, весточки тайной любовницы, деловые послания, свидетельства любви и, наконец, негодующие письма покинутой супруги, придумывающей себе самые страшные болезни, чтобы заставить его вернуться. Однажды ночью, находясь в веселом настроении, она пролила чернила на уже законченное письмо и вместо того, чтобы разорвать его, приписала: «В доказательство моей любви посълаю тебе слезы». Иногда, устав плакать, она издевалась над собственным безумием. Единственное, что ей не приходило в голову, – это отречься. А он, несмотря ни на что, казался равнодушным к ее горячке.
На десятый год однажды на рассвете, когда задували все ветры, она проснулась от ощущения, что он лежит обнаженным в ее постели. Тогда она написала ему лихорадочное письмо на двадцати страницах, в котором, отбросив стыд и смущение, высказала ему все горькие и ржавые истины, что копились в ее сердце с той самой злосчастной ночи. Она рассказала ему о тех вечных язвах, что он оставил на ее теле, о соли его уст, об огненном вихре его африканской плоти. Письмо она вручила служащей почты, которая вечерами по пятницам приходила к ним вышивать и забирала у нее корреспонденцию; Анхела Викарио решила, что этот всплеск будет последним в ее агонии. После она уже не соображала ни что она пишет, ни к кому адресует, но продолжала писать без устали еще семнадцать лет.
Это случилось в августовский полдень. Анхела Викарио вышивала вместе с подругами, когда услышала, что кто-то подошел к двери. Ей не надо было смотреть – кто это, она уже знала, что это он. «Он был толстым, начинал лысеть, и ему требовались очки, чтобы видеть вблизи, – сказала она мне. – Но то был он, черт побери! Он!» Она испугалась, понимая, что он видит ее столь же постаревшей, как и она его, к тому же она не верила, что в нем кроется столько же любви, сколько в ней, чтобы вынести все. На нем была промокшая от пота рубашка – таким она увидела его впервые на ярмарке, – тот же пояс, в руках он держал те же кожаные, но уже потрепанные сумы с серебряными украшениями. Байярдо Сан Роман, не обращая внимания на застывших в изумлении вышивальщиц, сделал шаг вперед и положил свои сумы на швейную машинку.
– Ну, хорошо, – сказал он. – Вот и я.
У него был чемодан с бельем и второй такой же чемодан, где лежали почти две тысячи написанных ею писем. Они были подобраны по датам, сложены в пачки, перевязаны ленточками и все – нераспечатаны.
Многие годы мы не могли говорить ни о чем другом. Наша ежедневная жизнь, до той поры определяемая будничными привычками, неожиданно закрутилась вокруг события, находившегося в центре внимания окружающих. Петушиный крик на заре заставал нас бодрствующими в попытках свести к единому знаменателю случайности, позволившие нелепости превратиться в реальность; всем было очевидно, что мы поступали так не из стремления выявить тайну, а лишь потому, что никто из нас не мог жить далее, не определив точно, каково же было место и роль, уготованные судьбой каждому.
Многие так и не узнали этого. Кристо Бедойя, ставший известным хирургом, никогда не мог себе объяснить, почему он уступил своему первоначальному намерению и просидел два часа, ожидая епископа, в доме деда и бабки, вместо того чтобы отдохнуть у родителей, которые ждали его на рассвете, чтобы предупредить о готовящемся преступлении. Однако большинство из тех, кто мог что-то сделать, чтобы помешать убийству, и тем не менее ничего не сделал, утешали себя мыслью, что вопросы чести священны и касаться их могут лишь те, кто причастен к драме. «Честь – это любовь», – слышал я слова моей матери. Ортенсия Бауте, чье участие в этой истории сводилось лишь к тому, что она видела два окровавленных ножа, которые к тому же в тот момент еще не были покрыты кровью, была так потрясена этой галлюцинацией, что впала в кризис самобичевания и однажды, не выдержав более этого состояния, выбросилась голой на мостовую. Флора Мигель, невеста Сантьяго Насара, назло всем убежала с лейтенантом-пограничником, который сделал из нее проститутку и торговал ею среди сборщиков каучука Вичады. Аура Вильерос, повитуха, помогавшая при родах трех поколений, узнав о смерти Сантьяго Насара, почувствовала спазм мочевого пузыря и до смерти мочилась только с помощью трубки. Дон Рохелио де ла Флор, добрый супруг
Клотильде Арменты, в свои 86 лет являвший чудо долголетия, в последний раз поднялся на ноги, чтобы увидеть, как четвертовали Сантьяго Насара у запертой двери собственного дома, и не смог пережить этого волнения. Пласида Линеро, которая заперла эту дверь в последний момент, вовремя освободила себя от всякой вины. «Я заперла ее потому, что Дивина Флор поклялась мне, будто она видела, как мой сын входил в дом, – сказала она мне, – но это была неправда». Однако Пласида Линеро никогда не могла себе простить, что спутала доброе предзнаменование о деревьях со зловещим предзнаменованием о птицах, после чего впала в опасную привычку своего времени – жевать семена кардамона.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: