– Нет, – сказала я, стараясь, чтоб не дрожал голос. – Локтеву было девять лет, а Лукареву двенадцать – разница большая… И потом, я учительница, но вместе с тем человек же я! И, как всякий живой человек, имею право на гнев и обиду, могу оскорбиться, возмутиться, возвысить голос. Ведь правда же? Не ради Лукарева только, а ради себя я не могла иначе…
– Это рискованный шаг.
– Я понимаю.
Анатолий Дмитриевич покачал головой и произнёс задумчиво:
– Сейчас поздно рассуждать – дело сделано. Попробуем… посмотрим…
Я повидалась с матерью Лукарева, попросила её особенно внимательно следить, как теперь Федя будет готовить уроки. Она озабоченно выслушала мои объяснения.
– Вот ведь озорник неумный, какую привычку взял, – сказала она под конец. – Будьте покойны, я-то за ним послежу. А он пускай почувствует: дескать, как я к людям, так и они меня ценить будут. Так будьте покойны, – повторила она, – я послежу.
СВОИМИ СЛОВАМИ
Сначала Лукарев пробовал сделать вид, будто ничего не произошло. На переменах веселился, бегал больше всех, шумел, кричал, смеялся. Иногда вместе с другими подходил ко мне, но я не обращалась к нему.
На ребят я рассердилась напрасно. Они приняли мою обиду близко к сердцу. Подумав, я поняла; в тот первый миг они замерли и замолчали, потому что были ошеломлены не меньше моего. Это я чувствовала во всём. Они разговаривали с Лукаревым, но только по необходимости.
Федя Лукарев прекрасно рисовал, но никто не обращался к нему, как прежде, с просьбой оформить стенгазету. Он лучше многих играл в шахматы, но старостой шахматного кружка избрали не его, а Игоря Соловьёва.
Но что больше всего уязвило Лукарева – это отношение ребят к его шуткам. Никого больше не смешили его гримасы, он мог сколько угодно мяукать, лаять, кукарекать – никто не поворачивался в его сторону. А когда он изобразил (и, по правде говоря, очень похоже), как Лёва на занятиях кружка близоруко разглядывает чью-то самоделку, Рябинин проворчал с безмерным презрением:
– Люди дело делают, а этот только и умеет ломаться… Обезьяна бесполезная!
Лукарев не огрызнулся, не спросил, как сделал бы прежде: «А какая обезьяна полезная – ты, что ли?» Он притворился, будто не слышал Лёшиных слов, и медленно отошёл в сторону.
На уроках мы читали Горького. По программе надо было прочесть всего несколько отрывков из «Детства» и «В людях», но я поняла, что этого недостаточно. Ребята были так захвачены, так хотели узнать всё об этой удивительной жизни, что мы стали оставаться после уроков и читали «Детство» вслух.
Я читала однажды у Макаренко о совместных переживаниях, о том, как важны, как необходимы они для того, чтобы родился настоящий коллектив. Теперь я убедилась на опыте: нельзя вместе читать о бабушке Алёши Пешкова, о её чудесных сказках, о плясках Цыганка, о том, как нашёл Алёша путь к книге, – нельзя всем вместе прочесть об этом и остаться в прежних отношениях друг с другом.
Затаив дыхание, слушали ребята повесть о трудном, невесёлом детстве. Минутами у них начинали влажно блестеть глаза, время от времени кто-нибудь тяжело вздыхал, кто-нибудь, сам не замечая, крепко стискивал плечо соседа. Каждый невольно искал сочувствия и ощущал, что другие переживают то же. И это роднило нас. Мы лучше понимали друг друга, охотнее поверяли друг другу свои мысли и планы, чаще советовались. Всё более дружным становился наш коллектив, наш класс.
А Лукарев оставался вне этого. Он тоже сидел среди нас, тоже слушал – и всё же он был один.
Однажды кто-то из ребят предложил собраться после уроков и рассказать своими словами о детстве Алексея Максимовича: пусть каждый приготовится и расскажет какой-нибудь случай.
– Я расскажу, как Алёша и бабушка ходили в лес и волк их не тронул, – вызвался Селиванов.
– А я о том, как Алёша ночевал на кладбище! – заторопился Рябинин.
– А я про пожар!
– А я про деда!
Лукарева никто не спросил, не хочет ли и он принять участие в этой затее.
Через неделю мы собрались и стали рассказывать. Рассказывали близко к тексту, бережно стараясь передать драгоценное горьковское слово.
– Кричат щеглята, щёлкают любопытные синицы, они хотят всё знать, всё потрогать и одна за другой попадают в западню, – рассказывает Серёжа Селиванов, назвавший свой отрывок «Ловля птиц». – На куст боярышника опустилась стая чижей, – продолжает он мечтательно. – Чижи рады солнцу и щебечут еще веселей. Ухватки у них, как у мальчишек-школьников. Жадный домовитый сорокопут запоздал улететь в тёплые края. Он сидит на ветке шиповника и своими чёрными глазами высматривает добычу. А снегирь, отбившийся от стаи, сидит на ольхе, красный, важный, и сердито поскрипывает, качая чёрным носом.
– …Аптекарь учил Алёшу: «Слова, дружище, как листья на дереве, и чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растёт дерево, – нужно учиться! Книга, дружище, как хороший сад, где всё есть: и приятное и полезное», – с воодушевлением продолжает Ваня Выручка.
Саша Воробейко не в состоянии придерживаться точного текста.
– И вот Алёша задолжал лавочнику за книгу сорок семь копеек, – горячо, торопливо рассказывает он. – Алёша просит: подождите, уплачу я вам ваши деньги, а лавочник ему даёт свою руку, масленую, пухлую, как оладья, и говорит: «Поцелуй, подожду!» А Алёша был горячий. Он схватил гирю и как замахнётся на лавочника!..
Один рассказывал лучше, другой хуже, но никто не был равнодушным. Каждый по-своему, они горячились, горевали и радовались вместе с Алёшей. В жестах, в самом выражении лица сказывался характер рассказчика.
Минут через сорок я спросила:
– Может, довольно? Может, оставим до следующего раза?
Никто и слушать не хотел об этом. Прошло ещё полчаса, и я чуть не силой отправила ребят домой.
Мы вышли из школы все вместе. Поздняя осень неожиданно порадовала несколькими на удивленье ясными, тёплыми днями, и вечер этот был прозрачный и светлый. Ровный сухой асфальт звонко откликался на наши шаги, – словно приглашая пуститься наперегонки по переулку. Но мои ребята ничего не замечали – так полны были тем, что сегодня унесли из школы.
– Больше всего люблю про то, как Цыганок пляшет! – говорил Гай.
– А я даже не могу сказать, что я больше люблю. Мне всё нравится, – негромко возразил Горюнов.
– Как Воробейко хорошо рассказал про Алёшу и лавочника! Ведь хорошо, да, Марина Николаевна? – перебивает его Румянцев.
На углу мы остановились, не в силах расстаться, и ещё долго говорили, обсуждали, перебирали в памяти страницу за страницей, жалели, что никто не рассказал о Королеве Марго, о том, как Алеша впервые прочитал «Руслана и Людмилу»…
Лукарев шёл вместе с нами, но за всю дорогу не сказал ни слова. Когда мы остановились, он тоже постоял секунду, потом снял шапку, подкинул, опять надел и, не попрощавшись, зашагал дальше один.
Я поглядела ему вслед и вдруг ощутила острую тревогу. Она уже давно жила во мне, но тут я почувствовала: она меня больше не оставит. «Неужели ему всё равно? – подумала я. – Неужели ему легко вот так, молча, оставаться в стороне от нашей жизни?»
Я знала: Федя способный, неглупый мальчик. Требуемое по программе он знает. Об этом можно было не беспокоиться. Но ведь всего остального, что не значится ни в какой программе, он лишён. Мы смотрели фильм «Детство», были в Музее Горького, без конца делились впечатлениями. А Лукарев был всё время где-то рядом, около, и всё же не с нами. Но понимал ли он это?
Спокойствие, уверенность в своей правоте оставили меня. Что бы я ни делала, я не могла не думать о Лукареве. После того горьковского вечера он поскучнел, перестал быть таким весёлым и шумным. Я только не знала, отчего это: жалеет ли он о том, что произошло, или озлобился?
И самый воздух в классе стал другим, хотя внешне как будто ничто не изменилось. Так бывает, когда в семье кто-нибудь болен и все условились об этом не говорить, но не думать не могут. Так было и у нас: мы не упоминали о случившемся, но и забыть не могли.
ПАМЯТНЫЙ УРОК
Дня три спустя меня позвал к себе Анатолий Дмитриевич.
– Как у вас с Лукаревым? – спросил он.
– Попрежнему, – ответила я.
– Вы всё ещё уверены, что поступили правильно?
Я ответила не сразу:
– Нет, теперь я этого не знаю.