– Я здесь работаю вот уже десять лет! – заявил он. – С девятнадцати лет! Я всегда прилагал все усилия для процветания бизнеса.
Мистер Мунлайт Квилл ответил, что ему нужно все обдумать. На следующее утро, к великой радости Мерлина, он заявил, что готов предпринять давно обдуманный шаг – он собирался полностью удалиться от дел, лишь изредка нанося визиты в магазин, а ведение дел он поручит Мерлину, назначив его управляющим с жалованьем пятьдесят долларов в неделю и одной десятой долей от прибыли. Когда старик закончил говорить, щеки Мерлина окрасились румянцем, а на глазах выступили слезы. Он схватил руку хозяина и, крепко ее сжимая, забормотал:
– Вы так добры, сэр. Вы чрезвычайно бобры… Не знаю, как вас благодарить…
Вот так после десяти лет преданной службы ему, наконец, повезло. При взгляде назад это восхождение к вершине карьеры стало казаться ему вовсе не серым, жалким и суетным десятилетием остывающего энтузиазма и расставания с грезами; это уже не были годы, заставившие потускнеть лунный свет на улице и навсегда унесшие юность из облика Оливии – нет, теперь ему представлялось, что это было торжественное и славное восхождение, вопреки всем неблагоприятным обстоятельствам, которые он сознательно преодолевал благодаря несокрушимой силе воли. Самообман оптимизма, хранивший его от страданий, нарядился теперь в позолоченные одежды самодовольства. Несколько раз он хотел оставить мистера Мунлайта Квилла и продолжить свой полет, но из чистого сострадания так никуда и не ушел. Как ни странно, теперь он считал, что лишь благодаря собственному упорству он тогда «решил остаться – и победил»!
Тем не менее, давайте сейчас не будем пенять Мерлину – пусть он рассматривает себя в новом привлекательном свете. Он ведь все же добился успеха: к тридцати годам он получил хорошую должность. В тот вечер он, сияя, покинул магазин и потратил все свои деньги на лучшие деликатесы из имевшихся у Брейдждорта, и шагал домой с великой вестью и четырьмя огромными бумажными пакетами. Не имело никакого значения и то, что Оливия плохо себя чувствовала и не могла есть, и то, что неравная борьба с четырьмя фаршированными томатами увенчалась легкой тошнотой, и даже то, что большинство яств испортилось на следующий день в разморозившемся леднике. Впервые – не считая единственной недели сразу после свадьбы – Мерлин Грейнджер считал, что «у природы нет плохой погоды».
Новорожденного мальчика нарекли Артуром, и их жизнь обрела степенную значимость, а по прошествии некоторого времени, и центр притяжения. Мерлин и Оливия в своей собственной вселенной отошли на второй план; но то, что они утратили как личности, было возвращено им в форме некоей первобытной гордости. Загородный коттедж так и не материализовался, его место заняло месячное пребывание в пансионе в Эшбери-парк; каждый год на две недели, когда Мерлин получал отпуск, они отбывали в веселый вояж – особенно хорошо становилось в те часы, когда дитя засыпало в большой комнате с окнами на море, и Мерлин мог прогуляться в толпе по тротуару под ручку с Оливией, попыхивая сигарой и пытаясь выглядеть «на миллион долларов».
Почти не замечая, как медленнее стали течь дни и быстрее бежать годы, Мерлин проскочил тридцать один, тридцать два – а затем неожиданно наступил тот возраст, когда река времени смывает почти все остатки прекрасной юности: ему исполнилось тридцать пять. И однажды на Пятой авеню он вновь увидел Каролину.
В солнечное, цветущее пасхальное воскресенье вся улица представляла собой роскошное зрелище: казалось, весь мир состоял сплошь из апрельских лилий, фраков и шикарных шляпок. Пробило полдень: из соборов высыпал народ – двери открывались широко, и люди, выходившие наружу, встречавшие знакомых, заводившие беседы, махавшие белыми букетами ожидавшим шоферам, сливались в один сплошной смех, который, казалось, исторгался из громадных уст Св. Симона, Св. Хильды и Св. Апостолов.
Перед собором Св. Апостолов выстроились все двенадцать членов приходского управления, исполнявших освященный временем обряд вручения доверху наполненных пудрой пасхальных яиц пришедшим к службе дебютанткам этого года. Вокруг с удовольствием резвились чудесно выглядевшие дети из самых богатых семей, прекрасно одетые и причесанные, похожие на сияющие бриллианты на пальцах своих матерей. Кажется, сентиментальность требует говорить о бедных детях? Да, но ах… дети богачей! Умытые, опрятные, приятно пахнущие, будущее лицо нации – и, кроме того, разговаривающие так негромко и властно!
Маленькому Артуру исполнилось пять, он был ребенком из «среднего класса». Непримечательный, незаметный, с носом, который так навсегда и остался единственной греческой чертой его лица, он крепко держался за теплую и липкую руку матери. С другой стороны шел Мерлин, и они вместе двигались в расходившейся по домам толпе. На 53-й улице, где было сразу две церкви, образовался самый обширный и плотный людской затор. Скорость движения снизилась до такой степени, что маленькому Артуру без всякого труда удавалось успевать идти со всеми в ногу. Именно здесь Мерлин заметил медленно скользнувшее к обочине и там остановившееся открытое ландо темно-красного цвета с блестящими никелированными деталями. В нем сидела Каролина!
На ней было черное облегающее платье, на руках бледно-розовые, пахнувшие лавандой перчатки, а на талии красовался пояс из орхидей. Мерлин вздрогнул и в ужасе уставился на нее. Впервые за восемь лет, прошедших с его свадьбы, он вновь встретил эту девушку. Но она более не выглядела девушкой! Она была все так же стройна – хотя не совсем так же, поскольку присущая ей раньше мальчишеская развязность и дерзость юности исчезли, как и детский румянец щек. Но красота осталась: в ее фигуре появилось достоинство и очаровательные признаки двадцатидевятилетнего благополучия; она восседала в ландо так непринужденно и уверенно, что все смотрели на нее, затаив дыхание.
Неожиданно она улыбнулась – той самой улыбкой из прошлого, яркой, как этот пасхальный день и окружавшие ее цветы, чуть более мягкой и оттого немного потерявшей блеск и бесконечность обещания, которое она излучала в книжном магазине девять лет назад. Улыбка стала суровой, разбивающей иллюзии и оттого печальной.
Но и мягкости, и радости в ней было достаточно, чтобы сразу двое молодых людей в нарядных костюмах поспешили приветственно снять шляпы и продемонстрировать всем свои чуть взмокшие набриолиненные головы; волнуясь и кланяясь, они поспешили к ее ландо, чтобы мягко коснуться своими серыми перчатками ее лавандовых. А за этими двумя сейчас же последовал еще один, а затем еще двое – и вокруг ландо стала быстро расти толпа. Мерлин услышал, как какой-то молодой человек рядом с ним поспешно извинился перед своим, видимо, менее «светским», спутником:
– Прошу меня простить, но мне крайне необходимо засвидетельствовать свое почтение перед одним человеком. Не ждите меня, я вас догоню.
Прошло три минуты, и на каждом дюйме пространства около ландо – и впереди, и сзади, и сбоку – уже находился мужчина, пытавшийся сказать что-то настолько умное, чтобы фраза достигла ушей Каролины, невзирая на бурный поток общего разговора. К счастью для Мерлина, швы пиджака маленького Артура решили окончательно разъехаться именно в этот момент, и Оливия торопливо остановилась прямо напротив какого-то здания, чтобы заняться импровизированной починкой костюма, – поэтому Мерлин получил возможность без помех наблюдать неожиданный уличный салон.
Толпа росла. Сформировался второй ряд, а за ним еще два. В центре, похожая на орхидею в черном обрамлении, восседала Каролина на троне своего уже невидимого ландо, кланяясь и приветствуя знакомых, радостно улыбаясь направо и налево – так, что неожиданно даже солидные джентльмены, оставив своих жен и супруг, поспешили к ней.
Толпа, уже напоминавшая кортеж, стала прирастать любопытствующими; мужчины всех возрастов, которые вряд ли были знакомы с Каролиной, начинали проталкиваться поближе, образуя круг, увеличивающийся в диаметре – и леди в лавандовых перчатках оказалась в центре огромной импровизированной аудитории.
Ее окружали лица – чисто выбритые, усатые, старые, молодые, неопределенного возраста; то там, то тут виднелись и женщины. Толпа быстро заняла всю улицу до противоположного тротуара, а когда находившийся за углом Св. Антоний выпустил своих прихожан, люди запрудили и тротуар; самые крайние прижимались к забору располагавшегося на другой стороне улицы поместья какого-то миллионера. Автомобили, двигавшиеся вдоль по авеню, были вынуждены остановиться; за считаные мгновения толпа окружила три, пять, шесть машин; автобусы, эти черепахи автомобильного движения, застревали в пробке, а их пассажиры высыпали на крыши, возбужденно обсуждая и пытаясь разглядеть центр людской массы, который было уже невозможно увидеть с края толпы.
Столпотворение выглядело ужасным. Ни светская аудитория на матче Йель – Принстон, ни даже взмокшая публика на чемпионате мира по бейсболу не могут идти ни в какое сравнение с этой образовавшейся «свитой», гомонившей, глядевшей вокруг, смеявшейся и сигналившей клаксонами в честь леди в черном платье и лавандовых перчатках. Это было одновременно и изумительно – и ужасно. Находившийся за четверть мили разъяренный полисмен вызывал участок; рядом до смерти испуганный гражданин разбил стекло пожарного извещателя, вызывая сразу все пожарные команды; в квартире на верхнем этаже близлежащего небоскреба истеричная старая дева по телефону требовала прислать агента государственной безопасности, уверяя, что произошло массовое нарушение введенного запрета на употребление крепких напитков, большевистская революция и побег пациентов из лечебницы «Бельвью».
Шум нарастал. Прибыл первый пожарный расчет, наполнив воскресное утро дымом, клацаньем и отражавшимся от высоких стен эхом металлического призыва «всем сохранять спокойствие». Решив, что город постигло бедствие, два перепуганных дьякона тут же приступили к чтению мессы о спасении и послали звонить в колокола Св. Хильды и Св. Антония; звон был немедленно подхвачен у Св. Симона и Св. Послания. Шум был слышен даже вдали, на Хадсон-ривер и Ист-ривер; паромы, буксиры и океанские лайнеры включили сирены и свистки, и звуки поплыли меланхолическими волнами, то изменяясь, то повторяясь, по всему городу, от Риверсайд-драйв до серых туманных низин Ист-Сайда.
А в центре стояло ландо, в нем сидела леди в черном платье и лавандовых перчатках, мило болтая то с одним, то с другим счастливчиком в парадном костюме, первым сумевшем пробиться к ней на расстояние, достаточное для разговора. Спустя некоторое время беседа ей наскучила и она огляделась.
Зевнув, она попросила стоявшего ближе всех мужчину принести ей стакан воды. Мужчина несколько смятенно принес свои извинения. Он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Он даже не смог бы дотронуться до собственного уха.
Когда послышался рев первых пароходных сирен, Оливия пристегнула английской булавкой последнюю деталь пиджачка Артура и огляделась. Мерлин увидел, что она вздрогнула, медленно выпрямилась, как бы окаменев, а затем издала презрительно-удивленное восклицание:
– Это она! О, Господи!
Бросив на Мерлина быстрый взгляд, в котором смешались боль и укор, она без лишних слов одной рукой схватила в охапку маленького Артура, а другой – мужа, и почти галопом начала стремительное движение сквозь толпу. По какой-то причине все перед ней расступались; по какой-то причине ей удалось не потерять ни мужа, ни сына; каким-то образом ей удалось миновать два квартала и в слегка растрепанном виде выйти на свободное пространство, где, не замедляя шага, она свернула на боковую улицу. Только тут, когда гомон толпы превратился в неясный и далекий шум, она сбавила шаг и поставила Артура на ноги.
– Даже Пасха не помеха! Ни стыда, ни совести!
Вот и все, что она сказала. Ничего больше. Она сказала это Артуру и до конца дня разговаривала только с Артуром. Во время бегства по какой-то непонятной эзотерической причине она так ни разу и не взглянула на мужа.
IV
Годы, проходящие между тридцатью пятью и шестьюдесятью пятью, напоминают пассивному разуму поездку на какой-то бессмысленной карусели. А лошадки на этой карусели спотыкающиеся и обветренные, яркие краски со временем посерели и почернели, и поездка лишь туманит разум, кружит голову и совсем не похожа на карусели детства или отрочества, и уж точно не походит на стремительные и головокружительные «американские горки» юности. Для большинства людей эти тридцать лет означают постепенный уход от жизни, отступление сначала с линии фронта со множеством укреплений – мириад развлечений и увлечений юности – на рубежи с их уменьшающимся количеством, по мере того, как мы сводим свои амбиции к знаменателю одной-единственной амбиции, свои развлечения – к единственному развлечению, своих друзей – к узкому кругу тех, кого мы еще можем терпеть; все заканчивается в уединенном пустынном укреплении, которое и вовсе даже не крепкое: там отвратительно свистят снаряды, но мы их уже едва слышим – потому что, испуганные и усталые, просто сидим и ждем смерти.
Итак, к сорока годам Мерлин почти не отличался от себя тридцатипятилетнего: чуть больший живот, седина на висках, походка чуть менее живая, чем прежде. В сорок пять он изменился еще меньше по сравнению с сорока: лишь слегка оглох на левое ухо. Но к пятидесяти пяти процесс пошел как необратимая химическая реакция с нарастающей скоростью. С каждым годом в глазах членов своей семьи он все более превращался в «старика», почти что дряхлого, если сравнивать с женой. К этому времени он стал единственным владельцем книжного магазина. Непостижимый мистер Мунлайт Квилл умер лет пять назад, жена пережила его ненадолго, и магазин вместе со складом был завещан ему – здесь и проводил он свои дни, выучив названия практически всего, что было написано человеком за три тысячи лет. Он стал живым каталогом и авторитетом по части тиснения и переплетов, фолио и первых изданий, точным перечнем тысяч авторов, которых он никогда не читал и уж точно никогда не смог бы понять.
В шестьдесят пять у него появилась старческая дрожь. Он приобрел меланхолические привычки пожилого человека, так часто изображаемого в стандартном амплуа «второго старика» викторианской комедии. Он тратил огромное количество времени в поисках положенных не на место очков. Он «пилил» жену, и его пилили в ответ. Он по три или четыре раза в год повторял одни и те же шутки за семейным столом, а также высказывал дикие и нелепые поучения, пытаясь наставить сына на путь истинный. Умственно и физически он настолько отличался от двадцатипятилетнего Мерлина Грейнджера, что казалось совершенно непонятным, как же это он до сих пор еще носит это имя?
Он по-прежнему работал в книжном магазине, взяв молодого помощника, который, конечно же, казался ему сущим бездельником, и новую молоденькую секретаршу, мисс Гэффни. Бухгалтерию все так же вела столь же древняя, как и он сам, мисс Мак-Крекен. Молодой Артур, как и все молодые люди тех лет, торговал облигациями на Уолл-стрит. Все было так, как и должно было быть. Пусть старый Мерлин в меру своих возможностей извлекает из своих книг магию – а молодого короля Артура в книгах интересовали только цифры.
Однажды в четыре часа вечера, когда он в шлепанцах на мягкой подошве бесшумно проскользнул на верхний этаж магазина, собираясь предаться своей новой привычке – которой, честно говоря, немного стыдился – а именно пошпионить за юным клерком, он случайно выглянул в окно и стал близоруко рассматривать улицу. У обочины остановился большой, солидный и впечатляющий лимузин, шофер которого, выйдя и получив какие-то указания от сидевших на заднем сиденье пассажиров, развернулся и с недоумением на лице направился ко входу в «Перо Луны». Отворив дверь, он вошел внутрь, окинул неуверенным взглядом старика в войлочной тюбетейке и обратился к нему низким, пасмурным голосом – слова будто доносились из тумана.
– А вы… вы торгуете заданиями?
Мерлин утвердительно кивнул.
– Учебники стоят вон там.
Шофер снял кепку и почесал коротко стриженную макушку.
– Да не. Мне надо дитектиф. – Он махнул рукой по направлению к лимузину. – Она видала в газете. Первое задание.
Мерлин заинтересовался. Кажется, намечалась выгодная сделка.
– Издание? Да, мы давали объявление о первых изданиях, но… детективы… что-то не припомню… А как называлась книга?
– Да не помню. Про уголовников.
– Про преступников? У нас есть… вот, «Преступления семьи Борджиа», сафьяновый переплет, Лондон, 1769, отличная сохра…
– Не, – перебил шофер, – там был один преступник. Она видала в газете, что у вас есть в продаже.
С видом знатока он отверг еще несколько предложенных названий.
– Сиплый Баварец, – неожиданно объявил он после недолгой паузы.
– Что? – переспросил Мерлин, подумав, что последовал комментарий по поводу его голоса.
– Сиплый Баварец. Тот парень, который преступник!
– Сиплый Баварец?
– Сиплый Баварец. Немец, наверно.
Мерлин задумчиво погладил седую растительность на подбородке.